Основано на реальных событиях - де Виган Дельфин
Л. не скрывала легкой гримасы, но призывала меня продолжать. В силу, сама не понимаю, какой гордыни, заключающейся в нежелании признать поражение, даже оказавшись на земле, я продолжала:
– Так вот, и есть еще один персонаж, молодой парень, монтажер. Он работал над всеми выпусками передачи. На самом деле он активно в ней участвовал, выбирая кадры и эпизоды, создавая то, что она раскрывает. Этот парень ищет способ войти с ней в контакт, хочет снова увидеть ее.
Странным образом мне стало трудно изображать хоть какой-нибудь восторг по поводу того, что я рассказывала. Внезапно все показалось мне гротеском.
– На самом деле (зачем я чуть что повторяю «на самом деле»?) он и сам не особенно хорошо знает, что она за женщина. Он зависит от вымышленной женщины, женщины, в создании которой принял участие, которой не существует.
Л. не шелохнулась. Моя идея теперь предстала передо мной в жутком свете: все было настолько предсказуемо, настолько… искусственно. Все это, в тот самый момент, когда я излагала свою мысль, казалось мне пустым.
Между нами внедрился официант, чтобы поставить на стол стаканы.
Л. вытащила из сумочки пачку бумажных носовых платков. Она тянула время.
Втянув через соломинку хороший глоток коктейля, она машинально стала гонять в стакане листики мяты. Прежде чем заговорить, она еще помедлила.
– Обо всем этом размышляли уже давно, задолго до того, как ты начала писать книги, Дельфина. Мы читали Ролана Барта и Жерара Женетта, Рене Жирара и Жоржа Пуле. Мы писали карточки на картонках и подчеркивали основные понятия четырехцветными шариковыми ручками; заучивали концепции и новые слова, словно открывали для себя Америку; мы создали себе новых кумиров; часами силились определить биографию, вероисповедание, вымысел, настоящую ложь или ложную истину.
Я прекрасно понимала, о чем она, однако не улавливала смысла этого «мы». Возможно, Л. изучала литературу в университете одновременно со мной. Разумеется, тогда она изучала структурализм, новый роман и новую критику, и это «мы» означало поколение, наше поколение, воспитанное на одних мыслителях.
Она продолжала:
– Мы трудились над новыми формами нарратива, изучали попытки некоторых авторов достичь жизненности, двигателя истиной жизни.
Я кивнула.
Л. снова заговорила. Голос ее неожиданно стал более задушевным.
– «Заблуждения сердца и ума», меняющийся цвет глаз Эммы Бовари, «Восхищение Лол Стайн», «Надя» [9] – все это, в сущности, выписывало траекторию, указывало нам путь, давало возможность понять те искания, посредниками которого сегодня являетесь вы, писатели.
На сей раз намеки Л. были очень явными. Кребийон [10], Флобер, Дюрас, Бретон – речь шла о произведениях, фигурировавших в программе годовых дополнительных подготовительных курсов, где я готовилась к сдаче вступительного экзамена в Эколь Нормаль Супериор. А программа ежегодно менялась.
То есть Л. только что сказала мне, что была на подготовительных курсах в один год со мной. Таким образом Л. указывала на общие корни. Она продолжала гнуть свою линию, но я ее больше не слушала. Мой мозг пытался представить восемнадцатилетнюю девушку, которой она была. Глядя на сидевшую напротив меня женщину – настолько уверенную в себе, так владевшую собой, – я пыталась уловить какую-то черту, устойчивую черту, пережившую время, но не видела ничего, никакого лица.
В конце концов я ее перебила:
– Но в каком же лицее ты была?
Она улыбнулась.
На несколько секунд повисло молчание.
– Ты меня не помнишь?
Я не помнила. Теперь я пыталась восстановить сохранившиеся где-то в глубинах памяти лица девушек из моей группы; я мысленно пробегала эти образы, их становилось все меньше, и ни один не походил на Л.
– Нет, к сожалению. Но почему же ты мне ничего не сказала?
– Потому что прекрасно поняла, что ты меня не узнаешь. Что у тебя не сохранилось ни малейшего воспоминания обо мне. Меня это опечалило. Знаешь, есть одна штука, которой я научилась. Одна несправедливая штука, которая делит мир надвое: в жизни есть те, о ком помнят, и те, кого забывают. Те, кто оставляет след, куда бы они ни шли, и те, кто проходит незамеченным, не оставляя никаких следов. Они не отпечатываются на пленке. Все стирается после них. Я уверена, что ты получаешь письма от людей, с которыми была в детском саду, колледже, горнолыжной секции, от людей, сохранивших твое имя и лицо неизгладимыми в уголке своего сознания. От людей, которые помнят тебя. Ты принадлежишь к первой категории, я – ко второй. Так уж случилось, ничего не поделаешь. Знаешь, я вот прекрасно тебя помню. Твои длинные юбки, необычные волосы и ту черную кожаную куртку, которую ты носила весь год.
Я возразила:
– Нет, все не так просто, мы все принадлежим к этим двум категориям.
В доказательство я рассказала Л. о своей встрече с Аньес Дезарт. Помнит ли она, что Аньес Дезарт училась вместе с нами на подготовительных курсах? Разумеется, Л. прекрасно помнила.
Мне было лет тридцать, когда Аньес опубликовала свой второй роман. Как-то вечером на Книжном салоне она присутствовала на стенде своего издательства, где проходила ее автограф-сессия. В то время я не намеревалась печатать что бы то ни было, работала в учреждении и представить себе не могла, что в один прекрасный день моя жизнь примет не то направление, которое я тогда пыталась упрочить и стабилизировать, стараясь оградить себя от себя самой и всего, что из меня лезло во все стороны. Хотя я писала, но в пределах, казавшихся мне допустимыми, терпимыми, то есть писала что-то вроде личного дневника, предназначенного только для меня. Мысль о том, чтобы писать по-другому, чтобы меня читали, представлялась тогда мне слишком большой опасностью. Я была недостаточно крепка и знала это. Я не располагала физическим строением, способным вынести такого рода испытания.
Я пришла повидать Аньес, как, разумеется, сделала бы это, если бы она стала певицей или танцовщицей, с таким восхищением, какое можно испытывать к тому, кто осуществил то, что кажется нам недостижимым. Аньес меня не узнала. Она не помнила ни меня, ни моего имени, ни моего лица. А я-то помнила ее, и ее девичью фамилию, и то, что мы знали о ней и ее семье, я помнила, какой она была в юности, я могла бы назвать ей фамилии учеников, с которыми она дружила: Натали Азуле и Адриан Ларош (оба потом тоже опубликовали романы). Я их буквально видела, как если бы они были здесь, и еще Натали Мезюре, прозрачная кожа и алая губная помада которой так восхищали меня. Они составляли элиту группы (самый свежачок, как сказали бы сегодня мои дети), они были прекрасны и улыбчивы, они везде чувствовали себя как дома, на своем месте, они имели все объективные и статистические основания находиться там; было что-то в их поведении, что не оставляло никакого места для сомнения; родители гордились ими, поддерживали их усилия. Они принадлежали к тому парижскому кругу, культурному и просвещенному, который я только начинала открывать для себя, – но именно в своей непринужденности они представлялись мне такими: законными.
Я помнила Аньес Дезарт, а она с трудом узнала меня. Вот что я хотела сказать Л.: все мы представляем собой не себя, а обломок кораблекрушения, исчезнувшего кого-то, это ничего не значит, в этом нет никакого смысла.
Я рассказала Л., что сохранила фотографию группы (кстати, в тот вечер на Книжном салоне Аньес спросила, могу ли я сделать для нее копию, которую я несколько недель спустя отправила ей по почте). Л. не могла опомниться.
– Она у тебя еще есть?
– Разумеется. Я храню все фотографии, которые попадаются мне под руку, я просто фотоманьячка, ничего не теряю, ничего не выбрасываю. Я ее тебе покажу, если хочешь. Ты сможешь убедиться, что прекрасно получилась!
Прежде чем ответить, Л. на мгновение задумалась: