Яна Ржевская - Дорогой Жан…
Вчера у меня выдалась именно такая прогулка. Внезапно захотелось выйти из дома, несмотря на мелкую морось и студеный ветер, без труда пронизывающий насквозь легкую твидовую накидку. Уже выйдя из дома, я подумал, что надо было бы найти одежду потеплее в отцовском гардеробе, но возвращаться не захотел. Странное чувство гнало вперед, словно я опаздывал куда-то, куда непременно должен был успеть. Знаешь, Жан, так смутно и тревожно бывает во сне. Но я хотел этого холода и дождя, хотел снова хотя бы так – через озноб и твердость каменистой дороги под ногами – почувствовать себя живым, существующим, способным испытывать голод, боль, страх. Хотя чего мне бояться здесь, в окрестностях самого мирного места на земле?
Я шел часа два. Дошел до спуска к морю, постоял на обрыве, не ступая на тропу вниз, глядя на темную поверхность воды далеко внизу, лишь слабо отсвечивающую в лунном сиянии. Прежде я бы дошел сюда за час, а вдвоем – подгоняя друг друга – мы дошагали бы и того быстрее. Но что вспоминать то, что было раньше? В этой ночной прогулке меня сопровождали только тени и воспоминания.
Да, Жан, я вспоминал снова. Это ведь тоже был октябрь, верно? Только не нынешний, дождливый, а золотисто-сухой, солнечный, пронизанный нежарким теплом, запахом последних осенних цветов, грибов и шелестящих ломких листьев. Вкус спелого винограда на губах Люси, мягкость ее волос под моими дрожащими от нежности и благоговения пальцами. Тонкие хрупкие плечи, которые я боялся обнять – и все же обнимал, теплое душистое дыхание на моей щеке…
Да, Жан, тысячу раз да. Она была моей. Краткий миг – и всю мою жизнь после. Это был октябрь, самая его середина, совсем как сейчас. Ее, мою Люси, нашел деревенский мальчишка и прибежал к нам домой… Милосердная память столько лет разрешала мне не видеть этого: ее удивленные глаза, тонкую засохшую струйку крови из виска, полуоткрытый рот. Упала со скользкого склона, – говорили они. Какая трагедия, – говорили они. Октябрь раскололся – ты помнишь, Жан? – и вместе с ним раскололись мы. Разлетелись вдребезги, как и вся жизнь Дуаньяров из Дома на холме. Я не помнил, клянусь тебе. Но у меня уже не будет другого октября, чтобы вспомнить.
Твой Жак
Октябрь. Часть вторая
Дорогая Ортанс!
Благодарю тебя, благодарю от всего сердца, что ты поняла те причины, которыми я руководствовался, покидая Париж. О, если моя будущая жена, о которой ты так часто и серьезно размышляешь вслух, окажется похожа на тебя хотя бы одной этой способностью к сочувствию, как я буду любить и уважать ее! Притом, я уверен, что иначе и не станется: разве смогу я полюбить девушку, несходную с моей драгоценной сестричкой Ортанс? Никогда!
Но я обещал тебе новости и это обещание выполнить не в силах. Увы, пока что мой труд похож на ловлю рыбы в воде, где рыбы просто нет. И какой бы прочной и частой ни была сеть, как бы ни усердствовал рыбак, невод раз за разом приходит пустым. Все дни, прошедшие со времени моего последнего письма, я посвятил исследованию печатных изданий, собирающихся в архиве Кана со всего региона. Начальник архива был искренне удивлен, зачем мне это нужно, но разрешил брать газеты в гостиницу, поскольку помещения архива здесь не слишком приспособлены для работы. Сказать по правде, архив находится в плачевном состоянии, так что в первый день работы я всерьез опасался, как бы отсыревшая штукатурка не обвалилась прямо мне на голову. А на ней, несмотря на наши шутки, все же нет рыцарского шлема. Так вот, газеты и даже полицейские ведомости мне разрешили брать в гостиницу. Но в них нет решительно ничего, способного оправдать мои надежды. Неделю назад мне показалось, что я напал на след. В одной из воскресных газет был некролог сразу двух девушек. Ах, Ортанс, мне и в самом деле показалось, что это оно – то, что я ищу, ожидая и заранее содрогаясь. Я оставил за собой номер в отеле и уже через два дня был в Шербурге, но, оказавшись на месте, понял, что ошибся. К счастью, разумеется. Эти девушки – спаси господь их души – были сестрами, умершими от какой-то заразной болезни. Никакого подозрения, даже возможности его.
И теперь мне все больше кажется, что мой труд не просто бесплоден – он глуп. Нет, Ортанс, я по-прежнему уверен, что прав: чудовище есть, и оно продолжает убивать. Но где? Возможно, оно стало хитрее и лучше прячет следы. Кто знает, может, как раз сейчас какие-нибудь несчастные родители ищут дочь, даже не подозревая, что больше не увидят ее никогда. Или – страшно подумать об этом – ведь есть девушки, которых никто не хватится. Ортанс, я уверен, ты с твоей доброй душой поймешь меня лучше, чем кто-либо. Каждый вечер, ложась спать, я с ужасом думаю, что мое промедление могло стоить жизни еще одной бедной жертве. И ничего не могу сделать! Если бы Господь в милосердии своем дал мне хоть на миг дар всеведения, я бы не потратил его ни что другое, лишь на то, чтоб остановить этот длящийся годы кошмар. Один миг – и я бы с радостью согласился заплатить за него жизнью. Ортанс, ты знаешь меня и знаешь, что это не просто слова. Прости, что я жалуюсь тебе, но кто еще умеет утешить меня теплым словом, дружеским приветом, одним лишь знанием, что где-то есть родная душа? Только ты, моя милая сестричка. Прости за грустное и совсем не рыцарское письмо,
Твой кузен Андре
17 октября 1933 года, Сен-Бьеф,Нормандия
Дорогой Жан,
Эти три дня со времени моей ночной прогулки прошли, словно в забытьи. По правде говоря, я не слишком помню, что делал и где был. Кажется, не покидал дома, но вовсе не уверен в этом. Помню ветер, воющий в трубе, пока я зачем-то пытался разжечь камин в библиотеке, но точно так же помню и ветер, несущий черные листья по белой от лунного света дороге. И то, что я бродил по холмам наших старых садов, глядя на ночное небо в просветы между голыми ветками, могло быть или не быть сном совершенно с равной вероятностью. В пользу моего реального отсутствия говорит, что сегодня утром, проснувшись в собственной постели и спустившись в столовую, я нашел на столе пилюли Мартена. Значит, он приходил, пока меня не было, и оставил их со своей обычной деликатностью. Это пришлось очень кстати, потому что боль вернулась и изрядно досаждает мне. Прежде чем выпить лекарство, я заставил себя развести огонь хотя бы в спальне и сварил остатки кофе, влив туда несколько ложек коньяку. Хуже, чем кальвадос – и на вкус, и по действию, но я сразу согрелся, и даже голову перестали стягивать тугие обручи боли.
А после скромного завтрака из пилюли, запитой все тем же кофе, я, к немалому удивлению, принял посетителя. Вообрази только, Жан, меня навестил кюре сен-бьефской церкви – вот уж внезапно. Видимо, христианский долг потребовал от достойного служителя церкви попыток спасения заблудшей души, нечаянно оказавшейся в пределах досягаемости. Я пытаюсь шутить, Жан, хотя сам чувствую, что выходит натужно и жалко. Нет ничего плохого в поступке кюре, просто цель для приложения усилий он выбрал неудачную: мы и в молодости не отличались благочестием, а уж после у меня не было ровно ни единого шанса поверить в милосердие и великодушие божье. С возрастом я все лучше стал понимать отца с его холодной иронией, воспитанной Вольтером, Ларошфуко и прочими апостолами вольномыслия, храмом которых была наша библиотека. Уверен, он лишь потому принимал у себя в доме кюре, что не хотел расстраивать матушку и глубоко уважал святого отца как обычного человека, но вовсе не как священнослужителя.
Так вот, Жан, нынешний кюре – рыхлый и подслеповатый молодой человек с лицом, похожим на непропеченную лепешку. Он с явным трудом поднялся на наш холм и потом долго не мог отдышаться. Право, после этого я почувствовал себя не таким уж старым и почти не больным, ведь до сих пор хожу по тропам Сен-Бьефа без одышки. Как его вообще занесло к нам в Нормандию, с его парижским выговором и манерами добродушного робкого пса? Сначала он долго извинялся за то, что пришел, потом за то, что не пришел раньше… Отказался от кальвадоса почти с ужасом и разглядывал столовую, где я его принял, с таким вежливым недоумением, что одно это могло бы взбесить любого из Дуаньяров. Не знаю, как я сдержался и не выставил его, даже когда слуга божий предложил мне перебраться в «чистый и уютный домик» неподалеку от храма под попечительство какой-то благочестивой вдовы.
Сейчас, Жан, мне смешно, а тогда – ты только вообрази! – я ответил ему вежливо, насколько мог, но великодушный кюре стал еще бледнее – и еще более похожим на лепешку, – попрощался дрожащим голосом и ушел с похвальной торопливостью. Да, Жан, мне грустно и смешно: я теперь только на то и гожусь, чтоб не дать забрать себя в местную богадельню. Пока еще гожусь. Я Дуаньяр, я родился в этом доме и именно здесь хочу умереть, не променяв эту привилегию на чечевичную похлебку благотворительности, тошнотворно отдающую ладаном.