Яна Ржевская - Дорогой Жан…
Память – предательница. О, я знал, что так и будет, но она же, словно опытный вор, отнимает самое дорогое. Все чаще мне трудно вспоминать лицо Люси. Бывают счастливые дни как сегодня, когда я помню нежный цветочный запах от ее волос, тоненькую голубую жилку на запястье и маленькие ладошки, изгиб шеи там, где она переходит в плечо… Но все эти черты никак не складываются в единое целое, и когда я напрягаюсь, ловя ускользающий образ, перед глазами вспыхивает солнечный блик, затмевая все вокруг. Я не вижу Люси, лишь знаю, что вот она – это теплое, сияющее светлым золотом… И следом меня накрывает раскаленная алая волна… Я не могу вспомнить слово, Жан! Но я постараюсь…
Ах да, о памяти. Доктор Мартен полагает, что головные боли, мучившие нас в молодости, и моя нынешняя болезнь – суть явления одного порядка. Послушать его, так потеря памяти – это совершенно естественное и неизбежное явление деструкции, охватившей мое тело. Я смутно чувствую, что в этом есть что-то не просто несправедливое, но и глубоко неверное, но, в конце концов, он специалист. Наверное, Жан, ты получил бы истинное удовольствие от разговоров с ним. Мартен прекрасно образован, куда лучше, чем можно ожидать от провинциального врача, и интересуется далеко не только одной медициной. Кажется, ему не хватает собеседников, и он часто пользуется случаем зайти ко мне.
Вчера, впрочем, произошло то, что вызывало во мне изрядную неловкость. В очередном блуждании по дому, подобно рассеянному призраку, по случайности еще не расставшемуся с плотью, я зашел в комнату Люси. О, конечно, из нее давно убрали все, что могло напомнить… Но что-то толкнуло меня заглянуть в комод. В верхнем ящике, закатившийся в угол, поблескивал пустой флакончик из-под духов. Маленький стеклянный флакон, оставленный за ненадобностью или случайно. Признаюсь, Жан, я вышел из комнаты, качаясь, словно пьяный, сжимая его в ладони так, что менее толстое стекло могло бы лопнуть. Потом, прижимая к себе драгоценную добычу, сел в библиотеке и лишь тогда откупорил плотно притертую пробку. Этот запах… Я грезил им годами. Он окутал меня и проник внутрь, как частица изорванной в клочья души, чудом вернувшейся на место и безупречно заполнившей кровавые лакуны.
Я не помню, сколько дышал им, глядя в золотое марево перед собой, но пробудил меня голос доктора Мартена. Он вошел через переднюю дверь и, окликнув меня и не услышав ответа, прошел дальше, видимо, опасаясь найти мое тело. Не знаю, кто из нас был более сконфужен. Чтобы замять неловкость, мне пришлось твердо пообещать доктору, что я не буду пренебрегать приемом его пилюль и стану больше гулять на свежем воздухе, будто тот, что входит сквозь разбитые стекла гостиной и спален, недостаточно свеж. Право же, мне приходится вечером защищаться ставнями от его излишней свежести. Но я ценю, что Мартен ни разу не предложил мне перебраться в какое-нибудь более удобное место, вроде богадельни или больницы. Я Дуаньяр, и я проведу свои последние дни там же, где закончили их все Дуаньяры, известные мне. Даже если для этого придется горстями пить пилюли Мартена. И да, я вспомнил это слово. Его назвал мне боцман с корабля, ходящего на Филиппины. Амок.
Твой Жак.
6 октября 1933 годаТулуза, ул. Св. Виктуарии, 12г-ну К. Жавелюот г-на П. МерсоПлузане, ул. Куальвери, 80
Клод,
Надеюсь, что ты, по своему всегдашнему обыкновению, не упустил сунуть нос в письма Леграна, и потому не нужно объяснять, что я делаю в Плузане. Теперь, после статистической выписки из парижского архива, ты все так же уверен, что смерть Клэр – последствия случайного порыва, несчастной любви и тому подобной ерунды? Надо ли повторять тебе выводы, к которым самостоятельно пришел юный мсье Легран, стоило ему ступить на ту же дорогу умозаключений, которой ранее прошел я? Полагаю, нет. Впрочем, мы оба понимаем, что я никого не смогу убедить в своей правоте, пока не буду иметь совершенно бесспорных доказательств. И также мы понимаем, что этих доказательств у меня, скорее всего, не будет никогда.
Но это неважно. Я не для того ушел из полиции, чтобы, найдя Его, предъявлять обвинение согласно букве закона. Это не человек, Клод, и теперь я вполне убежден в этом. Верь я в адские силы, без сомнения причислил бы его к ним, но он просто бешеный зверь, которому чутье и безумная хитрость заменили разум. Я искал его следы в Бретани, потому что здесь они должны были оказаться свежее всего, – и не нашел. Ничего, кроме цвета волос, одинакового у трех несчастных, ставших его жертвами в прошлом году. Если бы мне хоть малейшую зацепку, что могло их связывать! В одном ты был прав, Клод: нет ничего общего, совершенно ничего. Три незнакомые друг с другом голубоглазые блондинки. Ты понимаешь, Клод? Моя дочь умерла лишь потому, что у нее были светлые волосы. Завтра я еду в Сент-Илер-де-Рье, можешь адресовать мне туда письма до востребования.
П. С. Спасибо за чек. И прости за обоих Лавиньи.
07 октября 1933 года, Сен-Бьеф,Нормандия
Дорогой Жан,
Знаешь, чем отличается осенняя непогода от летней? Летом, как бы ни хлестал по листьям и крыше ливень, как бы ни прибивал он траву, размачивая глинистые склоны, все-таки знаешь, что ясные дни скоро вернутся, и непогода не более чем досадное временное неудобство. Осенью дождь шелестит за окном с надоедливостью кредитора, напоминающего о долге, который не будет выплачен. Ты бы и рад избавиться от мрачной тени, теребящей твою совесть, но карманы пусты, а стыд не может служить монетой, как он ни тяжел. Таков осенний дождь, он приходит, чтобы остаться надолго, пропитывая тело холодом, а душу тоской.
Вчера, спускаясь в погреб за куском сыра для скудного ужина, я поскользнулся на отсыревших ступеньках и едва удержался на ногах. Знаешь, Жан, это был мгновенный, но такой пронизывающий страх, какого я не испытывал никогда. Страх, что глупая случайность падения навсегда оставит меня в темноте и безмолвии погреба, который станет мне преждевременной могилой. Могилой надежной – ведь никто не хватится меня многие дни. Жалкие крохи жизни, что я тяну, как нищий попеременно натягивает слишком короткое одеяло, не позволяющее укрыть и голову, и ноги, – как они внезапно стали дороги мне. Я устоял, вцепившись в перила лесенки и глядя вниз, в темный провал, больше чем когда-либо напоминая себе живой труп. Потом заставил себя спуститься и забрал наверх остатки еды и несколько бутылок кальвадоса. Окна столовой укрыты от солнца разросшимся виноградом, там достаточно прохладно и для сыра, и для хлеба. Хлеб, правда, зачерствел, но единственное, что не доставляет мне неудобств в предательски разладившемся теле – это зубы. Интересно, сделала бы зубная боль мое существование настолько невыносимым, чтоб я решился добровольно сократить и без того скудный остаток дней?
Впрочем, мне бы не хотелось слишком много жаловаться, да и оснований для этого нет. Пилюли Мартена, над которыми я посмеивался, почти совершенно прекратили боль, она стала лишь тупым ноющим воспоминанием о себе прежней, иногда ночью пробуждая меня и заставляя полежать пару часов в зыбком полусонном мареве, глядя в потолок спальни и следя взглядом по его трещинам. Днем мне постоянно хочется спать, я брожу сомнамбулой. Живой труп? Нет, скорее, куколка чудовищной бабочки. Помнишь, ты собирал мягкие шелковистые коконы, затем твердеющие до хрупкости, и клал их на окно столовой между двойными рамами, чтобы потом выпустить яркую бархатистую пленницу на волю, в сад? Почти всегда они благополучно вылуплялись, но я только сейчас могу признаться тебе, в какой не рассуждающий, совершенно иррациональный страх повергали меня случайно увиденные попытки бабочки разорвать изнутри кокон и выбраться наружу. Чего я боялся? Представлял ли себя этой бабочкой, у которой вдруг не хватило сил для благополучного разрешения родов из кокона? Или мне казалось, что это я – кокон?
Однажды, прибежав утром проверить твою камеру возрождения раньше тебя самого, я содрогнулся: из кокона торчало наполовину выбравшееся тельце ручейника – странно и жалко искривленное, с бесполезно зазубренными пилками жвал и мертвыми тусклыми глазками. Это была самая драгоценная из твоих куколок, она явно отличалась от других, и ее пробуждения ты ждал с особой тревогой и надеждой. Я на цыпочках вышел из столовой, боясь повернуться к крошечному трупику спиной, а потом обнаружил, что куколки нет – и мы никогда не разговаривали о ней, заключив молчаливый договор страха и отвращения. Жан, ныне я чувствую себя куколкой-имаго, из которой рвется на волю нечто, но мне не суждено будет увидеть – что. Будет ли это прекрасная бабочка души, родившаяся для лучшего мира, о котором говорил на проповедях наш старый кюре? Позволь в этом усомниться. Скорее, сбросив опостылевшую плотскую оболочку, развернет хищные жвала то, что я всю жизнь старался как можно глубже погрести в недрах рассудка, скрыв даже от самого себя. Я жду рождения этой твари с ужасом и восторгом, как дряхлый рыцарь – своего единственного, всю жизнь разыскиваемого дракона, чтобы умереть в бою.