Йен Колдуэлл - Правило четырех
Столь узкое видение правды привело к тому, что от отца отвернулись многие коллеги. Если бы не открытие, сделанное в то лето, нашей семье, вполне возможно, оставалось бы рассчитывать только на доходы книжного магазина. Но так случилось, что госпожа Удача улыбнулась ему за год до того, как забрать жизнь.
На третьем этаже одного из корпусов библиотеки Ватикана, в задвинутом в угол стеллаже, до которого не добиралась даже тряпка уборщицы, переворачивая листы истории некоей знатной семьи, отец обнаружил письмо. Датированное двумя годами ранее выхода «Гипнеротомахии», оно было адресовано исповеднику и содержало историю высокородного римского господина. Звали его Франческо Колонна.
Трудно передать, какое волнение охватило отца, когда он увидел это имя. Очки в тонкой оправе, постоянно сползавшие к кончику носа, увеличивали его глаза настолько, что могли служить точной мерой любопытства. Именно их видели и запоминали в первую очередь. В тот миг, когда отец осознал, что именно попало ему в руки, весь свет комнаты словно сконцентрировался в этих увеличенных стеклами глазах. Письмо было написано неловкой рукой, на ломаном тосканском, как если бы автор его не был привычен к языку или самому акту письма. Длинное, малосвязное, оно то обращалось к Богу, то ни к кому вообще. Автор просил сначала прощения за то, что не пишет ни на латыни, ни на греческом, коими не владеет. А уж затем он уже просил прощения за содеянное.
«Простите меня, святой отец, потому как убил я двух человек. Моя рука нанесла удар, но умысел был не мой. Сделать то повелел мне Франческо Колонна. Судите нас обоих с милосердием».
В письме утверждалось, что убийства были частью хитроумного плана, изобрести который никак не мог столь бесхитростный человек, как сам автор. Жертвами стали люди, заподозренные Колонной в измене, и именно по его приказу отправились они с необычной миссией в Сан-Лоренцо. Господин дал им письмо, доставить которое надлежало некоему третьему лицу. Под страхом смерти воспрещалось гонцам вскрывать письмо и даже касаться его руками. Так начиналась история простого римского каменщика, убившего двух посланников в Сан-Лоренцо.
Письмо, найденное нами в то лето, стало известно в академических кругах как «Документ Белладонны». Мой отец не сомневался, что оно восстановит его репутацию в научном сообществе, и уже спустя шесть месяцев опубликовал небольшое исследование, предположив искать в «Документе Белладонны» связь с «Гипнеротомахией». В этой книжке, посвященной мне, он доказывал, что Франческо Колонна, написавший «Гипнеротомахию», был не венецианским монахом, как считали профессора, а упомянутым в письме римским аристократом. В подтверждение своего тезиса отец составил приложение, включавшее все известные биографические факты как венецианского монаха, которого он называл Самозванцем, так и римского Колонны, предоставляя читателям самим сравнивать и делать собственные выводы. Уже одного этого приложения оказалось достаточно, чтобы обратить в его веру Пола и меня.
Логика отца была проста. Венецианский монастырь, в котором жил «фальшивый» Франческо, представлял собой крайне неподходящее место для философа и писателя, место, которое мой отец называл «нечестивым коктейлем» из громкой музыки, запойного пьянства и непристойных сексуальных эскапад. Когда папа Климент VII попытался обуздать тамошних братьев, те заявили, что скорее перейдут в лютеранство, чем согласятся с ограничениями, налагаемыми дисциплиной. И даже на таком фоне биография Самозванца читается как послужной список закоренелого нарушителя общественной морали. В 1477 году его изгнали из монастыря за неназванные проступки. Через четыре года Франческо вернулся, но лишь для того, чтобы совершить еще одно преступление, за которое его едва не расстригли. В 1516 году он был обвинен в изнасиловании и вторично, уже пожизненно, изгнан из монастыря. Тем не менее неисправимый Самозванец вновь вернулся и был изгнан в третий раз за некий скандал с участием какого-то ювелира. От дальнейших похождений его уберегла только смерть, последовавшая в 1527 году. Умершему венецианцу Франческо Колонне, вору, насильнику и пожизненному доминиканцу, исполнилось на тот момент девяносто три года.
С другой стороны, римский Франческо Колонна являл собой едва ли не образец добродетели. Как утверждал мой отец, он происходил из влиятельной и благородной семьи, воспитавшей сына в самом передовом европейском духе. Его наставниками и учителями были настоящие интеллектуалы своего времени. Дядя Франческо, Просперо Колонна, прославился не только как всеми уважаемый покровитель искусств и кардинал церкви, но и как гуманист, возможно, послуживший прообразом для шекспировского Просперо из «Бури». Лишь такой человек мог, по глубокому убеждению отца, написать столь сложную книгу, как «Гипнеротомахия», и напечатать ее у одного из лучших печатников того времени.
И наконец, в качестве последнего аргумента отец приводил тот факт, что благородный Франческо был членом Римской академии, братства людей, преданных языческим идеалам древней Римской республики, идеалам, столь явно выраженным в «Гипнеротомахии». Именно принадлежностью к Академии объяснялось то обстоятельство, что в акростихе Колонна называл себя «фра», «братом». Слово, которое другие исследователи интерпретировали как указание на монашеский сан Колонны, на самом деле было обычным приветствием для членов Академии.
Аргументы отца, несмотря на их очевидную — по крайней мере для меня и Пола — убедительность, ясность и логичность, взбаламутили тихие академические воды. Вызванная им буря в крохотном мирке исследователей «Гипнеротомахии» едва не погубила его самого. Работу отвергли почти все его коллеги. Особенно поносил ее Винсент Тафт, воспользовавшийся тем, что отец забыл упомянуть в приложении один или два пункта, говорящих вроде бы в пользу венецианского Колонны. Сама идея связать два сомнительных убийства с одной из самых ценнейших в мире книг, писал Тафт, является не чем иным, как «достойным сожаления образцом саморекламы».
Отец был поражен и уничтожен. Для него было важно то, что отвергали самую суть его карьеры, плод многолетних трудов. Жестокость и ярость реакции коллег на сделанное им открытие остались для отца необъяснимой загадкой. Единственным стойким приверженцем «Документа Белладонны», насколько мне известно, был Пол. Он прочел книжку столько раз, что даже посвящение врезалось ему в память. Приехав в Принстон и обнаружив в списке первокурсников Тома Корелли Салливана, он сразу узнал второе имя и решил найти меня.
Если Пол ожидал встретить молодого двойника моего отца, то его ждало разочарование. Студент Том Салливан, немного прихрамывающий и, похоже, стесняющийся своего второго имени, к тому времени совершил немыслимое: он отрекся от «Гипнеротомахии» и стал блудным сыном семьи, сделавшей своей религией чтение. Моя жизнь еще не устоялась после трагедии на дороге, однако, по правде говоря, веру в книги я начал терять еще до смерти отца. Мало-помалу я начал осознавать, что среди книгочеев бытует глубоко укоренившееся, хотя и не высказываемое вслух мнение или тайное, но разделяемое ими всеми убеждение, что жизнь в том виде, в котором мы ее знаем, является лишь несовершенным, искаженным образом реальности и что только искусство, подобно очкам для чтения, способно подкорректировать этот образ. Ученые и интеллектуалы, сидевшие порой за нашим обеденным столом, как будто имели зуб против всего мира. Они никак не могли примириться с тем фактом, что жизнь не вписывается в те формы, которые хороший автор придает своим великим литературным творениям. Лишь в крайне редких случаях мир достигал полного совершенства, превращаясь в грандиозную театральную сцену. И то, что такое происходило редко, они считали позором для человечества.
Никто не говорил об этом именно такими словами, но когда друзья и коллеги отца — все, за исключением Винсента Тафта, — навещали меня в больнице, робея и смущаясь из-за недавних рецензий на его книгу, бормоча панегирики, сочиненные только что в комнате ожидания, я окончательно прозрел и начал видеть начертанные на стене письмена. Я замечал грозное предостережение каждый раз, когда очередной посетитель входил в мою палату: каждый приносил стопку книг.
— Мне это помогло, когда умер мой отец, — объявил председатель исторического отделения, положив на поднос с завтраком книжку Мертона[13] «Семиэтажная гора».
— Я нахожу великое утешение в Одене[14], — сказала молодая выпускница, писавшая диссертацию у моего отца.
Уходя, она оставила книжечку в мягкой обложке со срезанным уголком, на котором когда-то стояла цена.
— Тебе нужно что-то сильное, тонизирующее, — прошептал еще один гость, когда остальные уже вышли, — а не эта жвачка.