Василий Казаринов - Ритуальные услуги
— Ты ни в чем не виновата.
«Это все какая-то прошлая твоя женщина?» — спросила она глазами.
— Да. Наверно, так. Ты иди, ложись спать. Я скоро приду.
Она ушла, закутавшись в большое махровое полотенце, я намылился и принялся драить себя жесткой мочалкой с таким остервенением, будто собирался содрать с себя кожу, и, наверное, мне это в конце концов удалось, потому что чуть позже, до предела завернув кран горячей воды, я стоял под ледяным душем и чувствовал, как вместе с запахом с меня, наподобие старой коры, кусками отваливается прежняя кожа, а под ней проступает новая — тугая и упругая, пропитанная живыми соками.
Влажный след, оставленный ее босыми ногами, вывел меня в сумрачную комнату, где на полу у кровати валялось ее полотенце. Она лежала на кровати, натянув одеяло до самого подбородка. Я шагнул через порог, остановился посреди комнаты, не зная, куда себя подевать, и чутко прислушивался — впрочем, без прежнего удивления или оторопи прислушивался — к тому совершенно новому ощущению, смысл которого только теперь дошел до сознания.
Это была пустота.
Полная, кромешная, вакуумная — я был пуст, как чистый лист бумаги, как белый взгляд слепого, как черный космос, как глоток дистиллированной воды, как пучок света, как просящая ладонь нищего, как реплика немого, — но именно из вакуума этой пустоты медленно потекло в ткани тела новое тепло, потому что, выходит, ни отголоска Голубки, ни тени ее жеста или движения, ни интонации, ни взгляда во мне уже не осталось, а здесь, в двух шагах от меня, под одеялом лежала женщина — маленькая, хрупкая, субтильная, — но тем притягательней было ее невзрачное, еще девчачье тельце, чем яснее проступали из пустоты угловатые его формы, жесткая впадинка ключицы, холмики маленьких грудей, плоский живот, узкие худые бедра, острые коленки: они медленно поднимались с просторного ложа кровати, а одеяло, в которое она куталась, тихо сползало с ее плеч, укладывалось вокруг тонких щиколоток как-то причудливо, волнистым овалом, и походило на пологую пиалу перламутровой раковины.
Что-то в ее прорастании из раковины, в том, как она целомудренно прикрывала правую грудь рукой, а соломенные ее волосы парили на легком сквозняке от окна и, ниспадая с чуть склоненной к правому плечу головки, мягко окатывали покатое плечо и стелились ниже, затекая под левую ладонь, прикрывающую низ живота, было такое, что я просто потерял дыхание и очнулся лишь в тот момент, когда она слабо улыбнулась.
— Не может быть… — чуть слышно пробормотал я, однако она сумела увидеть смысл едва вспухшей на моих губах фразы и вскинула брови.
«Чего не может быть?»
— Да вот этого… Все это было уже подсмотрено когда-то одним флорентийцем.
«Кем-кем?» — сощурилась она.
— Его звали Боттичелли, однажды он кое за чем подсмотрел, а потом увиденное выдохнул на холст.
«Ложись, — сказала она губами. — Ты устал».
— Да, — сказал я. — Так много было работы. Я в кровь содрал себе ладони.
Она поймала мою руку и прижала ее к щеке, и так мы медленно опускались на кровать, а потом друг в друга, и так продолжалось до первого света, когда она, приподнявшись на локте и заглянув мне в глаза, спросила — всем лицом:
«А что это была за женщина?»
— Я же говорил тебе. Не женщина, а просто голубка. Ну такая… — Я прикрыл глаза, пытаясь вытянуть из глубин памяти ее облик, и вдруг поймал себя на том, что не могу этого сделать.
Не помнил ни цвета ее глаз, ни их разрез, ни черт лица, ни линий ее тела, не помнил ничего, и потому, встав с постели, прошел к секретеру, откинул крышку и начал рыться на полках.
— Где-то у меня была ее фотография. Она прислала мне ее, когда я был в армии. Точнее, прислала она ее домой, но потом соседка переправила мне ее в госпиталь. Я там валялся со сломанной лодыжкой… Знаешь, я не смотрел на этот снимок с армейских времен. Потом, когда вернулся, сунул куда-то — с глаз долой. Теперь уж, возможно, и не найду… Нет, вот она. И в том самом конверте, что я получил в госпитале.
Я протянул ей конверт, она извлекла из него цветастый квадратик плотного глянцевого картона и, держа его в парящей несколько на отлете руке, с минуту вглядывалась в карточку, а потом скорбно и понимающе глянула на меня.
«Да, она очень красивая. Очень».
— Не то слово, — улыбнулся я, вытягивая из ее пальцев фотографию, скользнул взглядом по короткой весточке, брошенной ее быстрым почерком на обороте: «Теперь это мое гнездо!» — перевернул карточку лицом вверх и онемел, потому что в этот момент перед глазами вдруг встало все еще несколько испуганное лицо Димы Малька, с избыточной тщательностью описывавшего мне внешность того роскошного особняка на Лазурном Берегу, к которому он провожал очаровательную Валерию после прогулки по побережью.
— О господи… — прошептал я, плавно вписывая те его эскизные наброски в глянцевое поле плотного картона и поражаясь их совпадению с тем, как выглядел оригинал: особняк из белого мрамора, старинный, выполненный в испанском стиле — внешне строгом и даже несколько суровом, — он ослепительно белел на пологом холме в окружении пышной субтропической зелени, а к нему вела мраморная же лесенка, взбирающаяся вверх через несколько белокаменных террас, украшенных цветниками, а в ее основании на двух приземистых тумбах сонно дремлет парочка меланхоличных мраморных львов, возле которых и стоит Голубка, щерясь в объектив, застигший ее, казалось, именно в момент произнесения той самой фразы, что легла на белую бумагу изнанки: «Теперь это мое гнездо».
Особняк этот, насколько я помню уверения Малька, принадлежал ближайшему деловому партнеру Аркадия Евсеевича, точнее, патрону, а патроном у мужа Мальвины был последний пассажир моего челна.
— Господи, этого не может быть… — пробормотал я, живо припомнив, как затуманился его взгляд, когда он, уже внутренне готовый сесть в лодку, вдруг вспомнил про женщину, которую любил до умопомрачения, до дрожи, а потом заметил, что мне этого не понять.
Я понимал его, но не на прежний манер — поверхностью кожи, как и положено растительному существу, — но как-то по-новому, исключительно рассудком, который с прохладной бесстрастностью возражал той реплике, что минутой раньше соскользнула с моих онемевших губ:
— Все может быть!
Запросто может, ведь Голубка, не имея никакой профессии, кроме той, какую ей предопределила счастливая голубиная судьба, всю жизнь порхала вслед за мужчинами, гревшими ее за пазухой. Бросив цирковое училище, куда ее поманил один из первых ее хозяев, служивший в цирке на Цветном помощником режиссера, она упорхнула за прилавок магазина игрушек, где директорствовал ее новый владелец, оттуда без тени печали или раскаяния воспарила, чтобы угнездиться медсестрой на подхвате в гинекологической клинике на Пироговке, поскольку очередной ее мужчина был доктором по этой части, потом, в момент нашего знакомства на смотровой площадке, служила в Академии наук, где перекладывала бумажки за секретарским столом, — ее туда привел микробиолог, что отбыл на стажировку в Лион, и Голубка упорхнула в мое гнездо на «Аэропорте». И вполне, вполне могло так случиться, что бывший начальник хозяйственного отдела, к тому времени уже импозантный состоятельный человек, зашел по старой памяти в родные академические коридоры — как раз в тот момент, когда я был на практике в Смоленске, — и за пазухой у него оказалось так тепло и уютно.
Это ведь его голос звучал в телефонной трубке — там, у поворота на Лесную улицу, где меня хватил древесный паралич, — теперь я это твердо знал, и потому опустился на спину, лег, сложив руки на груди, уставился в потолок и пролежал так неподвижным бревном чуть больше суток, до тех пор, пока меня не поднял на ноги звонок Люки, потребовавшей, чтобы я немедленно занимал свой пост на капитанском мостике и вел наш линкор к Вадиму Гельфанду, чтобы забрать того цыганенка, что пульнул себе «золотой выстрел»: все многочисленные его родственники, включая трансильванских, прибыли попрощаться с телом, и, стало быть, его можно было везти на другой берег.
5
Вадим сохранял цыганенка в лучшем виде, мальчишка лежал в гробу столь тихо и покойно, словно только что уснул, убаюканный материнской колыбелью, и я отметил про себя, что он очень похож на цыгана, которого я мельком видел в приемной нашего офиса. Он оказался вовсе не отцом мальчика, как я предполагал, и все его родственные с ним отношения ограничивались тем, что он тоже, как и несчастный паренек, — цыган.
Завороженный магией этого сходства, я вдруг припомнил тот изумленный взгляд, которым когда-то окатила меня Мальвина под сенью шатра — с него-то все и началось! — и поделился своими сомнениями на этот счет.
Вадим некоторое время пристально всматривался в поляроидный снимок, на котором я — тщательно отчищенный и отлакированный в салоне по уходу за внешностью джентльменов — был запечатлен на корпоративном пикничке, и пожал плечами: