Зигмунт Милошевский - Доля правды
Инспектор Леон Вильчур прошел через все процедуры спокойно, не говоря ни слова — в конце концов он ведь хорошо их знал, правда, с иной стороны. Он не выглядел ошеломленным, не вырывался, не спорил, не пытался бежать.
— Ошибаетесь, пан прокурор, — повторил он с нажимом.
У Шацкого болели все мышцы, изувеченная рука, а теперь еще и шея, и он нечеловечески устал. Против воли взглянул на старого полицейского. Без пиджака, в незаправленной рубахе, в брюках и тонких носках тот выглядел довольно жалко. Старый дед, сидящий весь день у телевизора в запущенной квартире среди запыленного барахла. Шацкий заставил себя встретить неласковый взгляд желтоватых глаз Вильчура. Ему всегда казалось, что за ними кроется недоброжелательность, разочарование и типичная привислинская безысходность. Но чтобы такая ненависть?! Господи, сколько же усилий нужно было приложить за прошедшие годы, чтобы взрастить ее в себе и совершить три убийства во имя вендетты за события семидесятилетней давности? Сколько стараний, чтобы не дать этой ненависти угаснуть, поблекнуть, чтобы ни на минуту не потерять ее из виду.
Эксперты, конечно, этого не подтвердят, и правильно сделают, но для него Вильчур был безумцем. Он повидал разные убийства и разных убийц. Плаксивых, несговорчивых, агрессивных, раскаявшихся. Но это! Оно было из ряда вон выходящим. Какой смысл спустя столько лет убивать детей и внуков виновных, даже если вина эта была чудовищной? Ни одно законодательство в мире не предусматривает ответственности детей за преступления родителей, это фундамент цивилизации, граница между мыслящей расой и ведомым инстинктами зверем.
— «Отцы не должны быть наказываемы смертью за детей, и дети не должны быть наказываемы смертью за отцов; каждый должен быть наказываем смертью за свое преступление», — процитировал прокурор Второзаконие.
Вильчур, ни на минуту не отрывая от него взгляда, зачастил непонятными словами, мелодия которых была то распевной, то рвущейся, а то проникнутой тоской блюза, наверняка это был иврит. Шацкий вопросительно поднял бровь.
— «Ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода». Исход. Как вы прекрасно понимаете, на всё найдется библейская цитата. Но это неважно. Важно, что вы ошибаетесь и что эта ошибка может иметь страшные последствия.
— Я бы мог сказать вам, инспектор, что я много раз слышал подобные слова от задержанных, только зачем? Вы ведь слышали их еще чаще и лучше меня знаете, сколько в них правды.
— Иногда немного.
— В случае правды «немного» — это пустой звук.
Он кивнул, велев Маршалу вывести Вильчура.
— Завтра встретимся на допросе, а за это время подумайте хорошенько, стоит ли затруднять следствие. Эти убийства, эта стилизация, этот извращенный спектакль, эта безумная месть. Ответьте за все, по крайней мере, с достоинством.
Вильчур как раз проходил мимо него, и лицо старика оказалось совсем близко. Шацкий отчетливо различил белки глаз, поры на коже, покрытой глубокими морщинами, желтый налет от табачного дыма на усах, острые волоски в ноздрях крупного носа.
— Вы меня сроду не любили, ведь так? — с неожиданной жалостью в голосе заскрипел полицейский, дохнув в лицо Шацкому кислятиной. — И я даже знаю почему.
Это были последние слова, произнесенные Леоном Вильчуром по делу, в котором ему вменялось тройное убийство.
4В прокуратуру он не вернулся. Сделал лишь два коротких звонка Мищик и Соберай. Видеться с ними он не собирался, не хотелось объяснять, реагировать на экзальтированные охи, ахи и обожемойканье. Самое основное, то есть результаты исследования Романа Мышинского, лежало у них на рабочем столе, а этого было предостаточно, чтоб подать в суд ходатайство об аресте, чем позднее и займется Соберай. А в средства массовой информации пойдет лаконичная формулировка: задержан подозреваемый. Все же остальное зависело от самого Вильчура. Если сознается, то через три месяца будет готов обвинительный акт, будет молчать — кого-то ждет длительный и кропотливый процесс на основании одних лишь улик. Скорее всего, не Шацкого — существовал разумный негласный обычай, согласно которому дела, касающиеся должностных лиц и чиновников района, попадали в другую прокуратуру. Однако Теодор Шацкий надеялся, что на сей раз удастся оставить дело здесь, а если нет, то уговорить окружную, чтобы его дали ему где-то в другом месте. Он рвался сам составить обвинительный акт и защитить его в суде. Иного варианта он не представлял.
Но при любых обстоятельствах сегодня ему заниматься этим не нужно, сегодня он может отдохнуть, он и запамятовал, когда в последний раз испытывал такую чудовищную усталость. Он еле волочил ноги и, когда остановился возле Опатовских ворот, напротив семинарии, где много лет назад повесился Хаим Вайсброт и возле которой, вполне возможно, стоял маленький Леон Вильчур, высматривая своего папочку, то не выдержал и присел на лавочку рядом с каким-то бездомным. Всего лишь на минуту. Сосед показался знакомым, он порылся в памяти, ага, ясно, зацепил Вильчура в тот вечер, когда они вместе выходили из «Ратушной», искал пропавшего дружка. Заговорить, что ли, с ним, подумал Шацкий, но вместо этого закрыл глаза и подставил лицо солнцу. Если не согреется, то хоть немного загорит. Ему не давало покоя, что на телеэкране он выглядел, как бледная изможденная спирохета.
Чувствовал он себя странно. Окончание следствия и арест преступника обычно сопровождались у него ощущением пустоты, своего рода депрессией, синдромом освобождения от сделанной работы. Но на сей раз произошло нечто иное — пустота живо заполнялась беспокойством, знакомым беспокойством нейронов, сигнализирующих, что где-то он ошибся, что-то упустил из виду.
Он понятия не имел, в чем дело, и не хотел ломать себе над этим голову. Не сейчас. Сейчас он с трудом поднялся со скамейки и побрел вверх, к Рыночной площади. Миновал бар с пельменями, миновал «Китайца», к которому за все это время у него так и не хватило духу заглянуть, на минутку остановился возле «Малютки», прикидывая: кофе с пенкой и сахарной пудрой — это то, что доктор прописал? Нет, кофе не хотелось, не хотелось возбуждения, хотелось под душ и в постель.
К тому времени, когда часы на ратушной башне залились перезвоном, объявив два часа пополудни, он доковылял до Рыночной площади. Чуть задержался, наблюдая, как город, готовясь к туристическому сезону, начинает преображаться. Он еще не видел Сандомежа в этой ипостаси, он поселился здесь в конце года, когда все уже было закрыто, от золотой польской осени не осталось и следа, а брусчатка в Старом городе была либо мокрой, либо припорошенной снегом, либо покрытой тонкой корочкой льда. Теперь город выглядел как выздоравливающий больной, который, прежде чем встать на ноги и побежать, осторожно проверяет, что ему можно, а чего нельзя. Терраса «Кордегардии» была уже обжита, возле «Малютки» хозяйка выставила наружу два столика. В глубине площади перед коктейль-баром кто-то чистил большой зонт с логотипом пива «Живец», а зеленая будка с мороженым, до сего времени наглухо забитая, стояла с открытыми ставнями. Все еще было холодно, но стоящее высоко в небе солнце не собиралось сдаваться, и Шацкий почувствовал, что этот уикэнд станет первым триумфом настоящей весны.
Ни одно кафе его не соблазнило, он свернул в сторону Вислы и спустя несколько минут был в своей квартире, которую покинул еще в среду утром. Ему не мешали ни разбросанные вещи, ни пустой холодильник. Он разделся и бросился в постель, которая все еще пахла сладковатой туалетной водой Клары.
«Что такое, почему я, черт побери, не чувствую облегчения?» — ломал он себе голову
И провалился в сон.
5Довольно скоро его разбудил звонок Баси Соберай. Ей необходимо сейчас же с ним увидеться. Ладно, сказал он, и пошел под душ, позабыв, что при сандомежских расстояниях «сейчас» означает «немедленно». Он только вышел из ванной, вода еще стекала с головы за воротник темно-синего халата, а Бася уже стояла в дверях с бесформенным свертком в руке и странным выражением лица.
Она вручила ему сверток.
— Это тебе.
Он развернул серую упаковочную бумагу. Внутри оказалась прокурорская мантия, чернота которой давно перестала быть черной, а красная оторочка — красной.
— Отец просил тебе передать. Говорит, что смотреть на нее он уже больше не намерен, хочет проститься с жизнью, глядя на меня, а не на тряпку, которая всю жизнь была его второй натурой. И что я должна тебе ее отдать, потому что только ты сможешь употребить ее по назначению. Якобы ты понимаешь то, чего мне понять не дано, и я даже не догадываюсь, о чем тут речь.
Что все врут, подумал Шацкий.
Но ничего не сказал. Он отложил мантию в сторону и воротником халата вытер стекающую по щеке струйку воды. Жестом пригласил Соберай в комнату, размышляя, с какой это стати она к нему нагрянула. Поговорить о деле? Об убийствах? О трупах, о чьей-то вине и ненависти? Но из него никудышный собеседник, с горечью рассудил он, худшего в Сандомеже еще поискать.