Михаил Литов - Люди Дивия
Думая так, я не мог не проникнуться ощущением какой-то страшной утраты, скажем, закономерен вопрос, с чем же я остался, с двумя душами, с одной или вообще без души. Я ведь был двоедушником, может быть, не всегда, но с какого-то времени мне казалось, что всегда. А теперь? Пропали мои каждодневные школьные победы, рухнуло мое классное величие, а заодно, кстати сказать, прекратились и еженощные пытки, устраиваемые мне сестрами, - ибо я подошел к ним нынче с другого боку, - но что же теперь являлось противоположностью тому, что я представлял собой? Или этой противоположности уже не могло быть, поскольку я, собственно, ничего знатного не представлял собой в обличье всадника, которого никто не видит?
Этот вопрос принялся так мучить и жечь меня, что я стал расти скорее духовно, чем физически, но эта духовность была не просветлением, не завоеванием света, не совершенствованием, а каким-то бесконечным наращиванием самого мучения. Я раздувался, как мыльный пузырь. И когда дошло до того, что я за мучительством, которое совершал сам над собой, перестал чувствовать действительно благородные страдания живой души, перестал в такой степени, что не без оснований усомнился в их наличии, дело вдруг и вовсе приняло странный, фантастический и чудовищный оборот. Я поймал на себе пристальный, изучающий взгляд, я ощутил его кожей, он с легкостью, как нож в масло, вошел в мое существо. Он был так же страшен, как мой бывалошный взгляд для расшалившегося ученика, но я на ученический статус уже никак не претендовал, а поскольку испугался не на шутку, значит взгляд, устремившийся на меня из какой-то неизвестности, был неизмеримо ужаснее.
Откуда он шел, я не знаю, но то, что он со мной делал, внушало мне неподдельный страх. Он вгрызался в меня, копался в моих внутренностях, потрошил мое сердце, терзал его, как собака терзает резиновый мяч. Однако самое страшное заключалось в том, что я внезапно увидел себя этим крошечным нелепым всадником в углу гостиной, этим комочком пыли, который при первой же уборке выметут вместе с прочим мусором, этим игрушечным воином, который воображал, что растет и мужает, чтобы в конце концов сразиться с воинами мрака, только настоящими, уже действующими, действующими сейчас и всегда. Даже мой конь, похоже, что-то уловил; он вздрогнул подо мной. И это был не просто тот взгляд на самого себя как бы со стороны, о котором часто рассказывают всякие сложные и противоречивые натуры как о тяжелейшем переживании в своей жизни, взгляд, на самом деле совершенно невозможный. О, если вы не поймете, что именно тогда случилось, значит напрасен мой рассказ. Постарайтесь же! Это был чужой взгляд... и вместе с тем смотрел я.... Понимаете ли вы меня? Я оставался на коне, но я впрямь видел себя в этом положении, видел из какого-то другого положения, которое не знаю как и объяснить. Я был внутри этого взгляда, обернут им, сжат. Я находился еще где-то - я, но в то же время и не я. Я как бы сидел в каком-то другом существе, только отнюдь не чувствовал его плоть, его основы и разве что в ту или иную секунду вдруг сознавал себя глядящим в некую чужую, даже совершенно чуждую, неприемлемую и немыслимую для моей человеческой природы щель между тяжелыми веками.
Казалось бы, что такое щель, если не клочок пустоты? И как в ней может заключаться чуждость? Так вот, уже по тому, что она с абсолютной отчетливостью заключалась, можно понять, в каком не то что уголке неведомого или живом существе, а далеком и чуждом мире я вдруг очутился! И ведь это было раздвоение, но раздвоение, вышедшее за пределы допустимого и разумного, ибо быть игрушечным всадником и даже чуточку конем и одновременно с этим пребывать в некой запредельности - это уже нечто невыносимое и невероятное для простого смертного. И я не удивился бы, выявись у зрения, которым я до некоторой степени стал, намерение бросить на бедную игрушку испепеляющий взгляд. Но пока этого не происходило. Взгляд... он смотрел, наверное, мне следует так говорить об этом, так, как если бы это все-таки был не мой взгляд. Уж очень он был ужасен для меня! Но мной владел не тот мелочный ужас, который предполагает прямой человеческий испуг, панику, потное бегство и крикливую погоню. Да и не обо мне в сущности речь, не во мне дело, а в том, что средоточие то, сердцевина та, где я неожиданно и отнюдь не по своей воле очутился, что же это было, если не воплощение последнего ужаса? И пусть я ужасался, было отчего, но я ведь еще и осознал себя замурованным в этом ужасе, обнаружил себя пленником этого абсолютного ужаса, слишком невероятного, чтобы простой смертный мог впрямь как-то испугаться его, и обреченного пугать разве что самого себя.
О, с каким безмерным отчуждением смотрел он на живую картинку гульбища, устроенного моими беспокойными сестрами, с каким беспредельно холодным, ледяным презрением усмехался на живую боль моей души, все еще мечущейся по гостиной! Для него ничего не значила та маленькая стычка добра и зла, которую мы разыграли на нашей домашней сцене, он был вне и выше этого, выше добра и зла и, достигнув такого предела, если, конечно, тут можно говорить о чем-либо выраженном, как-либо очерченном пределе, он доводил все сущее до абсолютной бессмыслицы и прежде всего самого себя, хотя затрудняюсь сказать, был ли он сущим, имел ли к нему отношение.
Не под силу человеку выдержать такое напряжение, мое сердце останавливалось. Происходящее не могло быть жизнью, не могло быть правдой, а если принять его за факт реальности, надо же в таком случае и признать не только и не просто правдой, а правдой высшего, именно высшего порядка. Бог мой, вот тут-то и прихватывала меня жгучая несообразность, ведь видел я, неисповедимой тайной души сознавал, что если где и сидит такая правда, то не иначе как в одном гнезде с какой-то дурацкой мистификацией, с надувательством пусть грандиозным, непревзойденным, великолепным, но вырастающим из совершенно ничтожных и непотребных причин. Так и последний в ряду людей способен совершить как бы небывалый поступок, но непременно окажется, что побудили его к этому причины, могущие вызвать разве что снисходительную улыбку. Чувствуете ли вы глубину моей тогдашней муки? Я не прошу сочувствия, я жду только понимания той невозможности, через которую я прошел, невозможности находиться в таких тисках, в таких ужасающих условиях. Испытание - да, я готов к любому экзамену, любой проверке на прочность, но у всего, в том числе и у испытания, должен быть предел, за который человеку лучше не заглядывать.
Конь же мой не обладал даром различения этих метафизических тонкостей, он не уловил обмана, а просто струхнул и вдруг, дико заржав, галопом устремился к приоткрытой двери. Порожек оказался для нас чрезмерно высок, конь с размаху наскочил на него, пошел на препятствие грудью, а я в ожидании худшего закрыл глаза. Сейчас расшибу свою бедовую голову... Но препятствия, как ни странно, не оказалось на том месте, где оно вырастало по мере нашего приближения к нему. Мы полетели в пустоту, в бездну, в мрак, я и конь, и я, криком оглашая эту минуту своей жизни, которую принимал за последнюю, все-таки почувствовал преграду, но гораздо позже, чем ожидал, и вдруг... очнулся в объятиях Пимена Балуева, который, откидывая голову, с тревогой, усугубленной падавшим на него вечерним светом, вглядывался на меня.
В моем уме тотчас составилась комбинация, разъясняющая участие моего друга в мистификации, и я, отчасти еще продолжая как бы ржать конем, с диковатым возмущением закричал:
- Ты смотрел? Ты? Притаился где-то... затаился, как змей, и... и пялил глаза!
- Да что с тобой? - удивлялся он.
- Ты! - несуразно настаивал я. - Ты! Решил испугать меня! Спрятался и смотрел... пока я там в углу был всадником...
Тут я уже почувствовал, что начинаю путаться. Но остановиться не мог.
- Я много лет был игрушечным всадником, - врал я, - но я рос... я имел шансы... я еще сразился бы с ними, а ты все испортил!
- Ты был игрушечным всадником? Играл, значит? Забавлялся? И это длилось много лет? - воскликнул Пимен со смехом. - Много лет после детства? Это аллегория? После детства еще много лет играл в детские игры? Хотя очень даже может быть, на тебя это похоже... Только как объяснить, что мы всего несколько часов назад виделись и никаким всадником ты не был и даже производил впечатление взрослого человека? Впрочем, как бы то ни было, знай, нынче твое детство кончается! За эти несколько часов многое изменилось. Мартин Крюков призвал меня. И я сейчас же отправляюсь в лес, а ты со мной. Так и знай, я от тебя не отстану!
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что Мартин Крюков призвал нас, хотя в ту минуту его призыв звучал еще где-то очень далеко и сам по себе Мартин едва ли меня интересовал. Гораздо больше воодушевляла решимость Пимена забрать меня. Я готов был цепляться за него, как за старшего брата, как ребенок цепляется за юбку матери.
Я доверился другу, и мне далось это легко. Возвращаться домой не имело смысла, я знал, что там ничего не изменилось, тогда как в моей жизни изменилось многое просто потому, что о переменах в полный голос заговорил мой друг, а где-то в отдалении и таинственный, мистический, величавый Мартин Крюков. Дома, не замечая моего отсутствия, веселятся мои сестры, и для них не существует взгляда из запредельности, едва не убившего меня, а следовательно, не существует его больше и в моей жизни. Но это решительно разводит меня и сестер в разные стороны. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь, но уверен, я обрел независимость, неприступность и их зло больше не причинит мне никакого вреда. Я очистился от той скверны, в которой они долго заставляли меня жить, и, двинувшись по улице вслед за Пименом Балуевым, я вдруг в один миг ушел от них так далеко, что мое сердце совершенно освободилось от плена и рабства у этих негодниц и растаяли всякие препятствия на пути моей искренности. Я во всем открылся моему другу. Как страстно, оказывается, я ждал этого! Я говорил и говорил, избывая свое отчаяние... Поняв, какое горе я оставил за плечами, Пимен остановился - а мы были уже на окраине города, и впереди маячил лес положил руки на мои плечи и долго с пристальным состраданием смотрел на меня, пока мои губы не дрогнули в улыбке, не задрожали в усилии сдержать слезы.