Светлана Климова - Ангельский концерт
Но это было сущей чепухой по сравнению с тем, что внезапно прекратилась и моя собственная живопись. Просто взяла и ушла, как ушла она от пятидесятилетнего Матиса Нитхардта, после чего он занялся совсем иными вещами — торговлей мылом и красками, и от многих других художников. Депрессия? Ничего подобного. Никогда еще я не был так деятелен и бодр, как в то время, потому что чувствовал — это не конец и подводить черту рано. К тому же у меня был запасной выход, о котором я пока еще не догадывался, хотя прорыл его собственными руками.
Как раз тогда Нина подарила мне старинные четки своей матери — католический «розарий» с потертыми бусинами, выточенными из сердцевины оливы, и крохотным серебряным распятием.
Много позже, уже свободно выезжая по делам в Европу, я ни разу не смог равнодушно пройти мимо лавчонок, торгующих статуэтками святых, медальонами, четками и поминальными свечами. Как мальчишка, набивающий карманы ракушками на берегу, я покупал все новые четки и добавлял к своему «собранию», в котором уже насчитывалось без малого две сотни экземпляров. Ничто так не успокаивало и не согревало меня, как их присутствие.
Но я снова возвращаюсь назад.
Больше полугода я не прикасался к кисти и входил в мастерскую, только если необходимо было взять какую-то вещь, нужную в хозяйстве. Нина и дети — вот что стало центром моего мира, но до того, как это произошло, мне понадобилось на время оторваться от них, отойти в сторону и собраться с мыслями. Не так-то просто жить после того, что со мной случилось.
Осенью я провел несколько недель в гостинице на подворье Троицкого монастыря, в двадцати километрах от города. Настоятель, у которого я крестился и чей портрет писал спустя несколько лет, узнал меня и позволил остаться дольше, чем разрешалось обычным гостям. Монастырь был совершенно нищим, постройки разрушались, в здании гостиницы стоял собачий холод, но службы в неотапливаемом храме велись исправно. Все восемнадцать монахов и двое послушников были заняты круглые сутки. Самые простые вещи — топливо, скудная еда, вода для питья — давались упорным каждодневным трудом. Мною никто особенно не интересовался, да и сам я не стремился к сближению, стараясь быть хоть в мелочах полезным: колол дрова, ездил с отцом-экономом на станцию за мукой и постным маслом.
Здесь было тихо, как пять веков назад. Голый лес на холмах вплотную подступал к подворью, к западу тянулись бугристые поля. Южнее, в лощине, располагался поселок, жители которого крестили в монастыре детей, а председатель местного совета писал донос за доносом в управление по делам религий и в КГБ, требуя закрытия рассадника религиозного дурмана. Пару раз хозяйственные постройки монастыря пробовали поджечь, но безуспешно.
Там мне пришло в голову, что пропитанный кровью, гарью и свирепой враждой ветер позднего Средневековья добрался и до наших краев. Что бы ни говорил и ни писал Лютер, речь всегда шла о власти и подчинении. Идея слияния видимой Церкви и государства всегда выглядела соблазнительно, а в шестнадцатом веке она охватила весь христианский мир, как столетием раньше им завладела чума. В православной Руси, где, казалось бы, царило нерушимое вероисповедное единство, внезапно вспыхнул конфликт между богатыми и влиятельными монастырями, близкими к трону, и скитскими монахами, отстаивавшими свою духовную независимость. Первых возглавил Иосиф Волоцкий, фаворит и политик с византийским складом ума, вторых поддерживал престарелый патриарх Никон. Причина крылась совсем не в литургических тонкостях и не в ошибках переписчиков книг. На ближайшем синоде патриарх был отставлен от места, его писания отправили в огонь, а самого старика — в ссылку. Уже в который раз церковь ради близости к власти самое себя посадила на цепь, а в эпоху Петра и окончательно утратила независимость.
Как не оценить правоту Дитмара Везеля, утверждавшего, что Реформация не закончилась ни в шестнадцатом веке, ни в наши дни. Ведь главной ее целью было собрать воедино очищенную от разногласий и предрассудков веру (как бы ни называлась такая всеобщая Церковь), но цель эта никогда не была достигнута. Еще при жизни Лютера начались первые схватки его последователей, и лишь тридцать лет спустя удалось хотя бы на время примирить противоречия лютеран.
Странно, но в голых стенах комнатушки в православной обители, где ничего, кроме солдатской койки, киота с иконой и полки с эмалированным чайником и кружкой, не было, витал дух распри, начатой Лютером, а судьба самого захолустного монастыря, чудом удержавшегося на плаву в годы советской власти, казалась мне неразрывно связанной с событиями на другом конце Европы.
Мое поколение родилось с войной и тюрьмой в крови. И с короткой памятью. Слишком многое на нашем веку хвалили и проклинали, поэтому точки отсчета стерты с доски. Мы даже не подозреваем, насколько все вокруг пропитано отголосками старых распрей и ненависти. Намного более старых, чем мы способны представить.
Это засело во мне еще с тех времен, когда мы с отцом, человеком широко мыслящим и до беспамятства увлеченным историей революционного движения в Российской империи, втайне от матери и, пожалуй, впервые в жизни, поговорили начистоту. Для этого понадобилось плотно прикрыть дверь в мою комнату. Речь тогда шла об Ульянове-Ленине, основателе новой религии, которая в своей первобытной языческой слепоте сама создала из придорожной грязи своих богов. О человеке, который принадлежал к тем, кто был совершенно лишен даже зачатков религиозного чувства.
При всех внешних различиях, сходство вождя большевиков с главой Реформации оказалось разительным. Оба принадлежали к провинциальной мещанской среде и были крайне консервативны во всем, что касалось искусства и любых форм жизни духа. Агрессивность, нетерпимость, властность, предвзятость и твердая убежденность, что только им известна конечная истина, были присущи обоим в равной мере. Не говоря уже об ощущении превосходства над всеми и готовности считаться только с собственными взглядами и суждениями. Лютер в своих трактатах игнорировал в Священном Писании все, что не соответствовало его идеям, и так же поступал Ленин со своими апостолами — Марксом и Энгельсом. Как один, так и другой испытывали непреодолимую потребность свести всю многосложность мира к нескольким тезисам. И при всей огромной силе убеждения, которой обладали оба, эта сила не была целенаправленна, поэтому многие их действия и поступки совершались под влиянием момента. Стоит ли упоминать о том, что проблема лжи не беспокоила ни того, ни другого?
В момент полного отчаяния, когда, казалось бы, не остается ничего другого, как признать безысходность и обреченность человеческого существования, оба оказались перед одним и тем же выбором. Но совершая его, каждый воспользовался собственным опытом: в альтернативе «Бог — воля» Лютер выбрал Бога, отбросив волю, а заодно и ответственность за свои действия, Ленин же выбрал «волю», отмахнувшись от Бога. И оба находили бесчисленное множество доводов в пользу своей правоты, которая затем оборачивалась гибелью и мучениями для целых народов…
Таких параллелей можно выстроить сколько угодно, но никакие умозаключения не могли помочь мне понять, почему я сам вновь и вновь возвращаюсь к шестнадцатому веку, к фигурам Лютера и Филиппа Меланхтона, верного ученика и первого из тех, кто отошел от догмы учителя. Почему, двигаясь по кругу, я неизменно останавливаюсь — в который уже раз! — перед мастером Матисом из Вюрцбурга и в полном недоумении склоняю голову. Единственный из современников, он знал или догадывался о том, куда приведет хитросплетение судеб, надежд и свершений эпохи. За пять лет до того, как Лютер опубликовал свои «Тезисы», им была написана центральная композиция алтаря в монастыре Святого Антония в Изенгейме, где сказано все. Мастер вымыл кисти, скинул рабочую одежду и отправил свое «Распятие» в бессмертие.
Старый итальянец-настоятель Гвидо Гверси знал, что делал, когда пригласил для такой работы Нитхардта, но и он был испуган результатом и пребывал в растерянности. Вместо Христа, каким его привыкли видеть в тысячах храмов по всей Европе, на прогибающемся от тяжести суковатом кресте повис чудовищный иссиза-зеленый гигант, обезображенный следами всех мыслимых и немыслимых мук, увечий и болезней. Здесь не было ни тени физического совершенства и любования телом земного человека, пусть и страдающим. Безмерность боли и молчаливое отчаяние на фоне ночного, без единой звезды, наглухо запертого неба. Обеспамятевшая от ужаса Богоматерь на руках у Иоанна, рыдающая Мария из Магдалы и закутанный в овчину призрак Иоанна Крестителя, давным-давно казненного, — у ног божества, принесенного в жертву.
Два времени слились в одно великое мгновение.
Матис Нитхардт преодолел Лютера, не дожидаясь его появления. А заодно и всю эпоху Возрождения с ее фальшивым блеском и непомерной гордыней. Попросту взял и распял ее. И не потому, что не понимал или страшился, а потому, что предвидел ее неизбежный конец, страшную трансформацию идеи свободы, Европу после Христа. Что, однако, не помешало ему сочувствовать обновлению Церкви…