Агата Кристи - Неоконченный портрет
— Зеленые пастбища… зеленая долина… с овечками и пастухом. Песнопения. Ну, вы сами знаете.
— Кто читал вам об этом — ваша матушка или няня?
— Няня, — она чуть улыбнулась. — О добром пастыре. Знаете, мне кажется, я никогда в жизни не видела пастуха. Но на лугу, неподалеку от нас, паслись два ягненка. — Она помолчала и добавила: — Там все теперь застроено.
И я подумал: «Странно. Если бы луг тот не застроили, ее сейчас, возможно, тут не было бы». А вслух сказал:
— Вы были счастливы в детстве?
— О, да! — Она произнесла это с убежденностью, не вызывавшей сомнений. — Слишком счастлива.
— Такое возможно?
— Думаю, да. Видите ли, вы оказываетесь неготовым… к тому, что начинает случаться. Вам даже в голову никогда не приходило, что такое может случиться.
— Вы пережили что-то трагическое, — высказал догадку я.
Но она покачала головой.
— Нет… не думаю… нет вроде бы. Ничего необычного со мной не произошло. Глупая банальная история, какая случается со многими женщинами. Не то, чтобы мне особенно повезло. Я была дурой. Да, просто дурой. А глупцам нет места в этом мире.
— Послушайте, дорогая моя, — сказал я. — Я знаю, о чем говорю. Я уже стоял там, где вы сейчас стоите, и чувствовал то, что вы чувствуете — будто жить не стоит. Мне знакома ослепляющая безысходность, из которой виден только один выход, и я хочу сказать вам, дитя мое: это проходит. Горе не вечно. Ничто не вечно. Единственный утешитель и лекарь — время. Положитесь на него.
Я говорил все это искренне, но сразу же понял, что сделал ошибку.
— Вы не понимаете, — сказала она. — Я знаю, что вы имеете в виду. Такое уже было со мной. И я уже даже пыталась… не получилось. Я рада была потом, что не вышло. Сейчас — все по-другому.
— Расскажите мне по порядку, — попросил я.
— Это не сразу возникло. Понимаете, мне довольно трудно выразиться ясно. Мне — тридцать девять лет, и я сильная, здоровая. Вполне возможно, что я проживу до семидесяти, а, может, и больше. А я просто не могу этого выдержать, вот и все. Еще тридцать девять пустых лет.
— Но они не будут пустыми, дорогая моя. Вот в этом-то вы и ошибаетесь. Появится снова что-то, что наполнит их.
Она посмотрела на меня.
— Именно этого я больше всего и боюсь, — произнесла она едва слышно. — Я даже мысли такой снести не могу.
— Значит, вы трусиха, — сказал я.
— Да, — тут же согласилась она. — Я всегда была трусихой. Мне иногда казалось смешным, что люди не видят этого так же отчетливо, как я сама. Да, я боюсь… боюсь… боюсь.
Наступило молчание.
— В конце концов, — сказала она, — все это вполне естественно. Если уголек, выскочив из камина, опалит собаку, она потом всегда будет бояться огня. Она же не знает, когда выпрыгнет еще один уголек. Так уж мозг устроен. Круглый глупец считает, что огонь — это нечто доброе и теплое… он понятия не имеет об ожогах и стреляющих угольках.
— Значит, — сказал я, — дело-то все, наверное, в том, что вы не способны думать о возможности счастья.
Прозвучало это, конечно, странно, и все же я понял: это не так уж странно, как могло показаться. Я имел кое-какое представление о нервах и разуме. Три лучших моих друга пришли с войны контуженными. И сам я знаю, что значит быть физически искалеченным, я знаю, что увечность может сделать с человеком. И я знаю, что человека можно покалечить и психически. Когда рана затянется, ее и не видно, но она — там. Ты — человек со слабинкой, у тебя изъян: ты калека, а не здоровый человек.
И я сказал ей:
— Все это пройдет со временем.
Но сказал безо всякой уверенности. Одного лишь заживления раны недостаточно. Шрам остался глубоким.
— Вы не пойдете на этот риск, — продолжала она, — но на другой риск пойдете — на простой и гигантский риск.
Она отвечала уже не так спокойно, с некоторой даже горячностью.
— Но ведь это совсем другое дело — совсем. Когда знаешь, что тебя ждет, рисковать не станешь. А риск неизведанный — в нем есть нечто притягательное… нечто авантюрное. В конце концов смерть может оказаться чем угодно…
Впервые в разговоре нашем прозвучало это слово. Смерть…
А она, словно природное любопытство впервые заговорило в ней, спросила, слегка повернув голову:
— Как вы догадались?
— Вряд ли я способен объяснить, — признался я. — Я сам нечто такое пережил. И полагаю, что знаю кое-что об этом.
Она сказала:
— Понятно.
Она и не пыталась узнать, что же могло со мной случиться, и наверное, в этот момент я дал себе слово помочь ей. Дело в том, что мой опыт был как раз обратный: на мою долю много выпало женской ласки и сочувствия. Потребность же моя была в том, — хотя сам я этого не понимал, — чтобы не получать, а давать.
У Селии не было ни нежности, ни сочувствия. Все это она растратила, промотала впустую. В этом — она сама это понимала — и состояла ее глупость. Она сама была слишком несчастлива, чтобы жалеть других. Еще одна жесткая складка у рта указывала на то, как она настрадалась. Ум ее работал быстро — она мгновенно распознала, что и со мной похожее случалось. Мы были с ней на равных. У нее не было жалости к себе, и она не тратила жалости на меня. Для нее страдания, которые я пережил, лишь объясняли, как я догадался о том, о чем, казалось, догадаться было нельзя.
Она была, и в тот момент я это понял, младенцем. Реальным миром для нее был мир, который ее окружал. Она сама намеренно ушла в этот ребячий мир, пытаясь найти прибежище от жестокостей мира настоящего.
И занятая ею позиция была потрясающим стимулом для меня. Это было именно то, чего мне не хватало в последние десять лет. Это был призыв к действию.
И я начал действовать. Единственное, чего я опасался, это оставить ее наедине с собой. Я и не оставил ее. Я присосался к ней, как пиявка. Она пошла со мной в город и была при этом весьма любезна. Здравого смысла в ней было предостаточно. Она прекрасно понимала, что по крайней мере сейчас ей не удастся сделать задуманное. Она от этого не отказалась и совсем — лишь отложила на потом. И я понял это, хотя она и слова не сказала.
В подробности вдаваться я не стану: я не хронику пишу. Нет мне нужды описывать милый испанский городок или сообщать подробности того, что мы ели в ее гостинице, или того, как я втайне договорился, чтобы вещи из моей гостиницы были перевезены в ту, где остановилась она.
Нет, я веду речь только о главном. Я знал, что должен быть возле нее — пока что-нибудь не случится, пока она не сломается и не сдастся так или иначе.
Как я и говорю, я все время был с ней, под боком. Когда она отправилась к себе в комнату, я сказал:
— Даю вам десять минут, а потом вхожу.
Я не рисковал давать ей больше времени. Дело в том, что комната ее была на пятом этаже и она могла пренебречь «предупредительным отношением к другим», воспитанным в ней, и поставить управляющего гостиницы в крайне неловкое положение, выпрыгнув из окна, вместо того, чтобы броситься с обрыва.
Итак, я вошел к ней в комнату. Она была в постели — сидела, ее светлые, золотистые волосы были зачесаны назад. Не думаю, чтобы она усмотрела что-то странное в том, как мы себя вели. Я-то уж точно ничего не усматривал. Но не знаю, что думали служащие гостиницы. Если они знали, что я вошел к ней в комнату в десять вечера, а вышел в семь утра, то, полагаю, они пришли к одному — единственному заключению. Но меня это не волновало.
Я спасал жизнь, и репутация меня не заботила.
Я присел на кровать, и мы завели разговор.
Мы проговорили всю ночь.
Странная ночь — такой в моей жизни еще не было.
Я не говорил с ней о ее бедах. Мы начали с самого начала — с лиловых ирисов на обоях, с овечек на лугу, с той долины, что была за станцией, где росли примулы…
Вскоре говорила уже она, а не я. Я перестал для нее существовать, а стал как бы своего рода человеческим записывающим аппаратом, в который нужно было что-то наговаривать.
Она говорила так, как говоришь наедине с самим собой — или с Богом. Без жара, как вы понимаете, и эмоций. Просто воспоминания, переходившие от одного эпизода к другому, с предыдущим не связанному. Как если бы она воздвигала здание жизни — своего рода мосток, сплетенный из разных важных случаев.
Когда задумаешься над этим, понимаешь, насколько бывает странным то, о чем мы предпочитаем вспоминать. Отбор наверняка какой-то делается, даже если и подсознательно. Посмотрите мысленно назад, загляните в свое детство, возьмите любой год. Вы припомните, наверное, пять-шесть случаев. Скорее всего — не особенно важных. Но почему тогда вы вспомнили именно о них, именно об этих случаях — из всех тех, что приключились с вами в те триста шестьдесят пять дней? Некоторые из них в то время даже не значили для вас многого. И все же удержались в памяти. И дошли — вместе с вами — до сего дня.