Екатерина Лесина - Крест мертвых богов
– О Константине Сергеевиче. Он ведь ваш друг.
– Друг. А я не люблю говорить о друзьях, когда тех нет поблизости. Тем более когда не знаю, чем этот разговор для них потом обернется.
– А мы с вами тему выберем безопасную… скажем, расскажите о том, как ваш друг, – Руслан сделал акцент на слове «друг», – увлекался историей, именно тем периодом, который репрессий касается… комиссаров.
– Странно, что вы про комиссаров упомянули, – Яна не сказать что нахмурилась, скорее изменилась, неуловимо, непонятно пока, в какую сторону. – Он ведь именно с комиссаров и начал интересоваться… с комиссара.
Все-таки нахмурилась, тень недовольства прикрыла резкие морщины, разгладила, примирила, но все равно Яна буквально на глазах постарела. Может, и вправду больная, а?
– Не знаю, зачем вам, но это больше меня касается, чем Костика.
– А все равно расскажите, пожалуйста. – Руслан вдруг испугался, что не расскажет, отопрется вежливо, отговорится или совсем невежливо выставит за дверь. С нее станется, но Яна заговорила, громко, четко, будто доклад делала:
– Моя прабабка, Ольга, была сильной женщиной. Умерла в возрасте девяноста пяти лет и при этом находилась в здравом уме, про память вообще молчу. Тогда мне казалось, что так не бывает, чтобы каждый день в деталях, в мельчайших, вплоть до того, какого фасону на ней платье было на первомайском митинге в тридцать пятом, а какого – в тридцать шестом. Это я теперь умная, понимаю, что она этими воспоминаниями жила, тридцатыми, сороковыми, пятидесятыми годами…
Руслан сосредоточился на сине-зеленых узорах на ковре. Не то виноградные лозы, не то цветы фантастические, не то просто абстрактные пятна, в которых Руслану со скуки чудилось то одно, то другое. Господи, кто б знал, как надоели ему эти воспоминания! А виду показывать нельзя. Почувствуй Яна, что ему вся эта муть с прабабкиной тяжелой жизнью совершенно неинтересна – замкнется, уйдет в себя, потом спрашивай не спрашивай – правды не ответит. А так хоть мизерный, но шанс отрыть в этой ностальгической куче дерьма полезное зерно.
Ковер же… что ковер, хороший, мягкий, а чего на нем нарисовано – дело хозяйское, хоть черти с вилами.
– Она любила рассказывать, а Костику нравилось слушать, не про наряды, конечно, а про то, как раньше все было, про революцию, про Гражданскую войну, потом про то, как страну подымали, с бандами боролись. Одно дело фильмы – ну те же, про «Неуловимых мстителей», и другое, когда человек рассказывает, который во всем этом участвовал. А она умела, чтобы красочно, чтобы аж сердце из груди выпрыгивало то со страху, то от желания узнать, чего дальше будет. И про мужа своего первого, прапрадеда, выходит, моего, она же рассказывала, но тайно, когда родителей рядом не было, им почему-то эти ее откровения не нравились. Опять же теперь я понимаю почему, – грустная-грустная улыбка, грустные-грустные ресницы и поблекшие глаза.
А у Эльзы вот никогда не гаснут, всегда яркие, будто изнутри подсвеченные.
– Восьмидесятые… гласность… разоблачения… кому охота признавать, что твой предок расстрелами занимался и в НКВД или в ЧК служил? А бабка им искренне гордилась, не понимала, почему это вдруг стало стыдно Родине служить. Это она так говорила. И про деда потом, что честный был, что настоящий коммунист, что в армию попал, когда и тринадцати не было, совсем ребенок… старшие не гнали. Гражданскую не застал, перемирие заключили-то, но война все равно кипела, долго кипела, и банды тоже… он на них охотился. По всему Союзу… осел в Дыбчине.
Пауза, долгая, дымная – пальцы сначала нервно мнут сигарету, а потом не могут справиться с зажигалкой, а огонь вдруг вспыхивает, вытягивается рыжей свечой, едва не опалив волосы, и Яна снова хмурится.
Курила она быстро, выдыхая неровные клубки дыма, держа сигарету на вытянутой руке, над пепельницей. Руслан тоже закурил.
– Какие они на вкус? – голос, соскользнувший до шепота. Жадный блеск в ее глазах. Точно, больная, на голову двинутая.
– Кто?
– Сигареты. Горькие? Едкие? Полынные? Сладковатые? Какие?
– Обыкновенные, – Руслан чуть отодвинулся, непроизвольно, но получилось неудобно, будто испугался. И Яна поняла, пожала плечами, погасила окурок и продолжила рассказ:
– Вот тогда Костик и увлекся, ну, дед мой ему этаким героем казался, вроде Штирлица. Бабка ему письма показывала, фотографию, револьвер дедов.
– Револьвер? – вялость и апатия исчезли. Неужели нашел?
– Револьвер, но это же не оружие, если не стреляет, верно? Я консультировалась, мне сказали, что если не стреляет, то уже не огнестрельное оружие, а предмет антиквариата, – снова та же печальная улыбка, легкое мимолетное прикосновение к вискам, будто у нее голова болит. – Там даже гравировка есть – «Озерцов Н. А.», вот Костик и заболел, он деньги собирал, чтоб револьвер купить…
– Купил?
– Нет, конечно, – она сказала об этом как о само собой разумеющемся факте. – Это же прадедов, как можно? Я храню. И револьвер, и крест. Вот, смотрите, – Яна торопливо расстегнула верхнюю пуговицу и потянула за витую цепочку.
Крест, тот самый, равносторонний, кривоватый, нелепый, лежал у нее на ладони.
– Бабушка, правда, говорила, что это копия… что настоящий пропал с Олеженькой, но я ведь не продавать… мне с ним легче, как будто снова семья есть.
– Позволите? – Руслан протянул руку. На ощупь крест был гладким и теплым, сохранившим слабый аромат Яниных духов, а цепочка вот холодная, скользкая, норовит просочиться сквозь пальцы серебряной струйкой. Крест нужно изъять, а квартиру обыскать, и как можно скорее.
А основание? Яна Антоновна не из тех, кого можно корочками напугать, подкрученная дамочка, при адвокате, тут по-другому действовать надо, осторожно…
– Возьмите, – Руслан протянул крест обратно. – А кто такой Олеженька?
Новое утро, казалось, не принесло никаких изменений в сложившуюся, молчаливо-размеренную жизнь, будто бы и не было ни вечера, ни разговора, только крест по-прежнему казался живым да теплым. Август, конец лета, а я и не заметил, как оно сгинуло, улицы в пыли, грязи и мелких до времени осыпавшихся листьях. Облезшие, какие-то обглоданные стены домов с темными пятнами окон, редкие прохожие, спешащие по каким-то своим важным делам, да запах тухлого мяса. И мухи кружатся, прямо целые облака мух.
– Подыхает, – со странным удовлетворением заметил Никита, остановившись у обочины. Буквально в шаге лежал пес, беспородный, беспризорный, со всклокоченной, местами поеденной лишаем рыжей шерстью, блеклыми затянутыми катарактой глазами да разодранным ухом. Пес при нашем приближении не шелохнулся, похоже, ему было все равно, кто рядом с ним, худые бока натужно вздымались, из раскрытой пасти на землю стекали нити слюны, а длинные лапы время от времени вздрагивали, будто в судороге.
– Подыхает, говорю, – повторил Никита. – Давно уже…
Он склонился над собакой, не снимая перчатки, провел рукой по хребту – пес ответил на ласку ворчанием да вяло оскалился.
– Вчера тут шли, он лежал… и позавчера… цепляется за жизнь. Прям как я.
Озерцов вынул «наган» из кобуры и, приставив дуло к лобастой песьей башке, нажал на спусковой крючок. Выстрел, отраженный подслеповатыми стенами, прокатился по переулку, разрушая августовскую тишину. Озерцов же, убирая оружие, тихо сказал:
– Может, и мне кто-нибудь… как срок придет… чтоб не мучился.
Не знаю, чем запомнился мне этот случай – жестокостью, которая по сути являлась проявлением милосердия, но все равно оставалась именно жестокостью, либо же странной обреченностью, послышавшейся мне в словах Никиты.
День этот, с самого утра заклейменный пролитой кровью, получил закономерное продолжение. Я не знаю, почему новость об аресте пятерых сестер милосердия и двух врачей нашего госпиталя, состоявшемся около десяти дней тому назад, дошла до меня только тогда. Вероятно, дело в той отстраненности и замкнутости, в которой я пребывал после смерти Оксаны. Или в моем собственном равнодушии к миру, но факт остается фактом – о деле, уже свершившемся и, по Гришкиным словам, закрытом, я узнал позже всех.
Выяснить фамилии арестованных не составило труда. Как я и предполагал, одним из врачей был Федор Николаевич Харыгин, а приказ об аресте был подписан лично Никитой.
Нет, я не испытал удивления или потрясения, скорее мрачноватое удовлетворение от того, что опасения мои подтвердились. Никита мстил. Не в силах дотянуться до Бога, он действовал против людей.
– Просить за дохтура пойдешь? – Гришка прихлебывал сдобренный липовым цветом чай из грязной кружки. – Ты это… Сергей Аполлоныч, поберегся бы… наш-то дюже лютый стал… гляди, как бы и тебе по прежней памяти не перепало.
Гришка, вытянув губы трубочкой, подул на чай, потом, сунув заскорузлый палец, вытащил вялый комок липовых цветов и, стряхнув его на стол, добавил: