Михаил Литов - Угличское дело
С печалью усталости, ветхо посидел Павел у источника Саввы Сторожевского. Он уже немолод и дальние прогулки утомляют его, а к тому же невеселым показывалось ему сейчас разумение, что нет в его сознании определенности, законченной ясности понимания сути вещей и явлений. Все же что-то суетное творилось в Лавре и вокруг нее. Между тем перед ним тихо и скромно возвышалась славная деревянная часовенка, а за спиной неслышно струился ручей, на берегу которого в задумчивости бродили и сидели люди, напитывавшиеся магией места. Мимо пробежали, дрожа после купания и беззвучно смеясь от возбуждения пережитого страшного восторга, две полуголые мокрые девчонки. Все это было чудесно, чудесным образом достигало души Павла, и хорошо ему было смотреть на старинную упроченность часовни и бойкое шевеление девочек, о ловком молодом общении, сообщничестве с которыми ему теперь слегка мечталось. Он видел и совсем маленькую девочку, малютку, едва державшуюся на ногах, она, бессмысленно улыбаясь, ковыляла от матери к бабушке, и Павел думал о времени, когда эта девочка вырастет и он сможет говорить ей умные слова, излагать свои воззрения, делиться опытом, а там и услышать что-то дельное в ответ. Была во всей этой картине несказанная чистота, согретая святостью того образа Саввы, который вставал над ней огромным видением, но и закрадывался в нее из Бог весть каких бездн разлагающий, обнимающий ядовитыми испарениями бред. Павлу казалось, что картина эта складывается намеренно и что ее нарочитость вызвана не только мазками извне, но и его собственной внутренней готовностью быть обманутым, а когда он уйдет, здесь все будет иначе, лучше ли, хуже, кто знает, но в любом случае так, что он об этом не узнает никогда, не догадываясь даже и о вероятии подобного.
Он, важно хмурясь, пошел по двору Лавры, взглядывая на кельи, царские чертоги, вместившие академию, Успенский собор, колокольню, Смоленскую церковь в отдалении, приближаясь к кладезю и обелиску и взглядывая уже на Троицкий собор, и его не покидало ощущение призрачности увиденного, ибо он со всей своей промежуточностью, прежде не смущавшей, вдруг очутился словно между двух огней, между собой и Лаврой, в тревожной и жуткой необходимости выбрать что-то одно. Сознавать себя и одновременно Лавру стало выше его сил. Он не понимал, когда это началось и что именно поставило его перед таким выбором. Он не хотел исчезать, но и картина Лавры не рассеивалась. День оставался великолепен, и потому Павел еще не терял надежду на восстановление равновесия и новое примирение с миром. Он чувствовал, что воздух дня не сплошен, не разлит равномерно повсюду, а состоит из множества воздухов, струящихся над землей, пронизывающих и землю, дыханием идеального стирая зрелище зданий, всех этих строений, возносящих к небу свою гордую красу. Но за стертыми видениями, за взорванным зрелищем снова показывались и с неизгладимой силой стояли все те же строения, те же храмы, блестели те же кресты и круглились те же купола. И невозможно было понять, где последняя, окончательная реальность, исключающая всякую примесь постороннего, мифологии, самую возможность пустых слов, пространных разъяснений и смутных обманов. Наверное, ошибка всякой религии в том, что она пытается объединить всех в лоне некой своей идеи. А ведь это означает не что иное, как строить малое, мелкое, ограниченное под тяжестью неисчислимого многообразия мироздания. Не воздухи носятся в воздухе, а идеи, оторвавшиеся от целого и вместе с тем остающиеся в целом, и они подхватывают людей - прежде всего всех этих обильных сумасшедших, одержимых, оборванных, отовсюду крадущихся и проникающих в беззащитную обитель, - и рассеивают их в безмерной пустоте, и завладевают иными, достойными, и делают с ним, Павлом, так, что он не видит этого тесного пространства, по которому вышагивает с гордым и независимым видом. Достаточно попасть в такую струю, и ты оказываешься внутри света, а вокруг - непроглядный, страшный мрак.
Не важна ему была сама идея - он вычитает ее в книжке, и не одну, великое множество, - а важным представилось само это проявление идеального, столь ясно обрисовавшееся перед ним. Идеи приходят и уходят, как птички садятся на голову и топочут крошечными лапками, выбивая в недрах мозга приятную и забавную барабанную дробь, а потом улетают Бог весть куда, идеальное же, оно дано навсегда, и никто еще объяснил, как оно стоит, на чем держится, как действует и почему проявляет себя словно неким откровением в то или иное мгновение, в том или месте. Почему оно как бы отсутствовало, когда Павел сидел у источника, и почему оно столь явственно подало голос сейчас, когда тот же Павел, уже усталый, помятый, неприступный, ступил во двор Лавры? Кто знает! Все пронизано идеальным, и материальное - только символы его.
Приятно было Павлу его настроение. Нельзя сказать, чтобы волнение овладело им, скорее тут была действительно одна приятность сознания, что ты отмечен и получил некий дар, что перед тобой с предельно возможной ясностью развернулся особый мир, в который ты получил право войти и чувствовать себя в нем не гостем, а своим и благодаря этому сознавать свое превосходство над другими. Но Павел не задавался и не возносился, он не обольщался слишком, понимая, что пока это лишь игра. Ему и в голову не приходило, что дар получен им свыше как указание на необычайные возможности, открывающиеся перед ним. Напротив, вся эта благодать, это откровение идеального образовались внутри его, никак не отражаясь на окружающей действительности, и единственное, что он впрямь завоевал, это право верить, что эта внутренняя его игра не совсем безразлична для действительности высшей. В этом было оправдание его существования, не способного достичь совершенства. Не может не быть идеи этого совершенства, раз он понимает, что оно вероятно, и сейчас Павел ощущал близость этой идеи, ее витание в близости даже жаркой, опаляющей его, настраивающей на высокий лад. А вместе с тем достигнутое оправдание было и вопросом к Богу, тем самым прямым разговором с ним, которого он добивался. Он, Павел, читатель книг, не стал на земле писателем, хотя рожден им; он не пожелал стать, сознавая, что какого бы мастерства ни достиг, совершенство все равно достигнуто не будет. И это в сущности проблема и драма любого писателя. Павел вдруг ощутил себя отличным, замечательным писателем, может быть, лучшим из когда-либо существовавших на земле. Но тем мучительнее его проблема, тем ужаснее драма. Для писателя вопрос о Боге - это вопрос, возведет ли его Бог после смерти на более высокую ступень развития. В этом была идеальность переживаемого паломником - он словно некоторым образом прозревал в вероятное будущее, в возможности удивительного писательского труда, бесконечно совершенствующегося, возводимого со ступени на ступень и приближающегося к самому средоточию идеального. Дарует ли Бог это постепенное, трудовое и плодотворное возвышение, вот в чем вопрос. Есть ли такой Бог, который занимается подобными вещами?
Право верить, что ему может быть хорошо, отрадно и в таком раздвоенном состоянии, когда наличие нужного Бога делало осмысленными всего его усилия, знания, весь его накопленный опыт, а отсутствие превращало самое жизнь просто в незадавшуюся попытку, жалкую трагикомедию, именно только-то это право и взял Павел, но так ли это мало? Нет, отнюдь не мало. Павел был доволен, тепло и уютность ощущал он, сжавшись исключительно до собственного маленького существа, а внешнему предоставив волноваться некими хотя бы и идеальными стихиями. Отпала нужда искать и определять свое место в этом внешнем, ибо оно стало только воздухом, в котором строения, люди и прочая материя, способная создавать обстоятельства, обрели статус символов и на большее претендовать уже не могли.
Думая, что теперь ему куда легче дышится и что остаток жизни он минует с необычайным чувством собственного достоинства, Павел уже взглянул на Лавру без предельных ожиданий чуда и каких-либо внезапных перемен. Он понял, что Лавра и есть вершина красоты, духа, мистики, всего, что только можно достичь в земных условиях, по крайней мере, в русских условиях. Он никогда не напишет книги лучшей Лавры, но пока и не написал ничего равного Лавре. Следовательно, он и себя, отпущенное ему, еще не превзошел и ему есть еще, к чему стремиться. Усмехаясь, Павел размышлял, насколько обоснованно, осуществимо и необходимо ему подобное стремление. Конечно, отчего же и не попробовать? Еще не поздно, он еще не настолько стар, чтобы вдруг отказаться от того, что представляется открывающимися перед ним возможностями. Но, с другой стороны, действительно ли нужно? Где гарантия, что, отказавшись от нынешней более или менее продуманной и уже довольно-таки простой работы, от бесхитростных записей в толстую тетрадь, он не забредет ненароком в тупик, позарившись на некие сверхдостижения?
Он взял в окошке монастырской лавки стаканчик с кофе, сел на ступени, ведущие к Трапезной церкви, и погрузился в созерцание прелестей дня, светлого и успешного, одного из лучших в его жизни. Лавра была неотделима от этого дня, от его радостей и открытий. Ему хотелось какой-то умеренности, исключающей ошибки, нелепые промахи, порывы в неизвестное. Лавра, поднимаясь перед ним, словно отпечатывалась на огромном белом листе, и как тот полз вверх из некой незримо работающей машины, так и она как будто взлетала, с медленной величавостью, в небеса. Вставали над листвой купола и кресты Успенского собора и Духовской церкви, а в некотором отдалении белым призраком сиял Троицкий. И дух не состязательности или завистливой ревности, а радостной любви к этому творению предков овладел Павлом.