Екатерина Лесина - Черная книга русалки
Ох глаза бы не глядели, не видели, не травили душу...
– Катерин Андревна, вы тут? – Клавка, отодвинув в сторону расшитую занавеску, переступила порог. Огляделась и, тяжко вздохнув, принялась стягивать белые босоножки. И вот же коровища, нет бы нагнуться лишний раз да расстегнуть замочки, так норовит пятку выпростать. А вещи-то порядок любят, заботу и обхожденье, вон у Екатерины Андреевны босоножки который год как новенькие, а Клавка за месяц стопчет.
Но мысли свои, уже гораздо более привычные, а оттого успокаивающие, Темнева оставила при себе.
– Катерин Андревна, я по такому делу, – Клавка сунула ноги в тапочки и прошлепала в комнату, приглядевшись, нахмурилась. – А вы чего, плакали, да?
– Нет.
– Плакали!
– Аллергия у меня, дура. На... на шерсть козью.
– Да? – разочарованно протянула Клавка, без спросу плюхаясь на кровать. Заскрипели пружины, опасно накренилась гора из подушек, съехало набок белое кружевное покрывало. Но Екатерина Андреевна снова сдержалась, ничегошеньки не сказала. – А откуда козы? У вас же ж нету.
– Зато у Нюрки есть.
– А... – Клавка облокотилась на подушки и, скользнув задумчивым, будто приценивающимся взглядом по комнате, сказала: – Славно тут у вас. Только ремонт надо бы... и двор в порядок привести. И...
– Не твоего ума дела, – не выдержала-таки Екатерина Андреевна. – Надо будет, так и приведу.
А у самой-то сердце екает, верно она угадала, балаболка малолетняя, нужен, нужен ремонт. Вон и пол рассохся, прям-таки до щелей меж досками, и обои повыцвели, их-то когда, еще при Степане клеили. И мебель старая, того и гляди развалится...
Клавка же всплеснула руками.
– Так я ж о вас беспокоюся, Катерин Андревна. Вы ж как-никак классная, выучили, в свет вывели, а теперь тут одна-одинешенька сидите, никто...
– Говори, зачем пришла. Или уходи.
Во что-что, а в Клавкину заботливость внезапную Екатерина Андреевна не поверила. Хамка она и обманщица. Вон в магазине прошлый раз сказала, что конфеты свежие, а они побелевшие все и твердые, что кости. Врет Клавка, врет и не краснеет, оттого, что с рождения врущая и краснющая была, бегала пышкой, стала кадушкой, рожу разъела, золотом обвесилась, чисто цыганка какая.
– Злая вы, Катерин Андревна, – с укором сказала Клавка, поправляя колечки на толстых пальцах. – Всегда злая были, никогда меня, малую, конфеткой не угостили...
– Тебе на пользу пошло.
– И в школе только и знали, что шпынять да шипеть. А теперь и вовсе остервенели.
– Вон пошла.
– Погодите. – Клавка поерзала по кровати, придавливая перины, а подушку, самую верхнюю, крохотную, в вышитой наволочке, и вовсе на пол спихнула. – Я-то уйду, а вы с чем останетесь?
– Не твоего ума дела.
– А может, и моего... что, за дуру держите? Думаете, вы у нас самая хитрая, самая умная? Совесть-то не мучит?
– А за что ей мучить? – В груди заныло, тяжело так, будто кто вокруг сердца петлю набросил и теперь медленно затягивал, норовя то ли раздавить, то ли задушить.
– Ну будто не знаете, – протянула Клавка, расплываясь улыбкой. – Вы-то не могли не догадаться. Вы ж всех знали, всех, до единого. Отчего ж не рассказали? Или Майкин отец мало предложил? И...
– Вон пошла, прошмандовка!
– А чего это вы разнервничалися? Вредно, очень вредно в вашем-то возрасте. Катерин Андревна, я на многое подозрения имею, только никому говорить не собираюсь. К чему тревожить тогдашние дела? Мы о нынешних поговорим...
– Вон!
Клавка нехотя поднялась, нарочно неторопливо одернула короткую юбку, поправила колготы, собравшиеся складочками на коленях, и, утробно вздохнув, произнесла:
– А ведь не зря ваш Степан потонул-то... может, в том и справедливость, а?
– Уходи! – Петля, перехлестнувшая сердце, сжалась до предела. – Убирайся! Прочь!
– А еще, Катерин Андревна, я ведь пока по-хорошему спрашиваю. И не задаром... Или думаете, мало предложу? Так давайте-ка поговорим нормально, серьезно, по-деловому. Вы скажете, сколько хотите...
– Нет.
– Вот так-таки и нет? – вдруг вскипела Клавка. – Упрямая. Всегда упрямой были. Твердолобой. Но вы все ж подумайте, Катерин Андревна, хорошенько подумайте... вы ж старуха, сегодня скрипите, а завтра уже и нету. И что тогда? Зароют на кладбище и все. Ни креста, ни памятника, ничегошеньки не будет, потому как вы, Катерин Андревна, хоть и принципиальная, но нищая. А нищим в этом мире жизни нету.
Может, и вправду? Ну что изменит ее упрямое молчание? Кому оно нужно? А так, вдруг да поможет разобраться в том, что творится?
– Я ничего не знаю.
– Знаете, Катерин Андревна, вы у нас всегда все знали. А я ж не факты прошу, я догадки ваши, мысли. Вот, к примеру, вам же муженек ваш сказывал, где избушка стоит?
– Какая?
– На курьих ножках! – не выдержала Клавка. – Известно какая, та, в которой браконьеры ошивались да Степка твой с покойным Сабоном самогон гнали. Так что? – Клавка стряхнула с ног тапочки и с кряхтеньем наклонилась за босоножками. – Надумали?
А у самой-то глаза блестят, жадно так, знакомо. Матушка ее тоже все собирала: то деньги, то сплетни, то бутылки пустые под магазином... жадность – она тоже стареет.
– Вечером приходи, – решилась Екатерина Андреевна.
– Эт почему вечером?
– Потому что ты – дура, дурой и останешься, дурой и помрешь. Все с лету и с жару, а мне подумать надо... хорошо подумать. К десяти приходи.
– Приду, приду, – уверила Клавка, расцветая счастливой улыбкой. – Вечером... к десяти. Только ж вы смотрите! Обещали!
Еще и грозить вздумала. Эх, мало ее в детстве пороли-то.
Клавка натянула босоножки, громко поохав, пожалившись на растертые ноги, еще покрутилась на кухне, высматривая и вынюхивая невесть что, потом топталась в сенях, во дворе, тянула шею, силясь разглядеть мутное оконце чердака, и когда терпение Екатерины Андреевны уже и вовсе готово было истаять, наконец убралась.
Вот и хорошо, вот и ладно, до вечера время есть.
В дом Екатерина Андреевна возвращаться не стала, там, на столе, фотография, и трещина в стекле, пролегшая аккурат между нею и Степаном, и чудится в том знак Степанова недовольства, укора. Ничего, вечером Екатерина Андреевна расскажет, все как есть расскажет, как на исповеди, к которой давно бы пошла, когда б и вправду верила.
А может, и верила? И надеялась на встречу, и боялась, цепляясь за жизнь, в сущности, не такую и нужную, скучную и постылую без Степана.
– Эй, Катерина, – нарушил покой размышлений соседкин голос. – Ты моего Мурзу не видела? От ирод, сбег! Я его зарежу! Вот как пить дать зарежу! Сегодня ж изловлю и Федора кликну... Слышишь?
Голос отдалялся, но продолжал дергать нервы. Вот же неспокойные существа люди, вот же неуемные, все-то им надобно, все-то интересно.
Екатерина Андреевна поднялась и, молча отмахнувшись от соседки, пошла в дом.
Вечером. Уже вечером ей станет легче. Давно надо было исповедоваться.
Дом стоял на берегу озера, отгороженный от обрыва полосой низеньких яблонек да высокими свечами тополей, с которых по округе щедро разлетался пух. Была и ветла, низкая, скособоченная, она выгибалась дугой, точно норовя дотянуться ветвями до воды. А та дразнилась, отливала то серебром, то синевой, то глубинной, опасной чернотой, ловила отражения облаков и катала по волнам круглый шар луны.
Упрямая ветла все гнулась, выворачивая из земли толстые корни, сползая на косой, расчерченный желтыми да глиняно-красными полосами, срез берега, с каждым годом подвигаясь все ниже и ниже.
– Срубить бы, – веско сказал Иван, окидывая ветлу оценивающим взглядом, примеряясь и к широкому, в складочках да трещинах стволу, и к тонким прутикам, свисавшим над обрывом, и к узким, припыленным и начавшим желтеть листьям.
Может, и вправду срубить? Кому она нужна? Луиза ветлу ненавидит, конечно, она и кроме ветлы много кого и что ненавидит, но дерево как-то особенно люто, точно оно, безмолвное, виновато во всех Луизиных бедах.
– А тут по весне яблонек посадим... – Иван стряхнул прилипший к бороде белый клок тополиного пуха, скатал пальцами в грязный комочек да и кинул в сторону ветлы.
Дело предлагает, все равно недолго ей осталось, осенью ли, весной ли, но приноровится ветер, захлестнет вокруг ствола петлю невидимую, подналяжет да обрушит дерево вниз, покатит по склизкому, развезенному дождями склону до самой желанной воды, и только тогда отступит, кинув напоследок горсть прозрачных брызг.
А на обрыве ямина останется – глубокая, черная, точно рана...
Никита, скривившись, потер грудь, прижал ладонь к жесткой, царапкой ткани камзола, убеждаясь, что есть сердце, стучит еще, считает минуты.
– А дрова на баньку... она трухлявая, конечно, – продолжал уговаривать Иван, искоса поглядывая то на барина, застывшего с видом задуменным и даже глуповатым, и на дерево, и нет-нет – в сторону дома, не мелькнет ли в оконце бледное личико, не скользнет ли светлой тенью силуэт барыни...