Сергей Валяев - Провокатор
Мне даже по-человечески жаль того, кто прошагал тяжкий, выморочный путь к штурвалу власти, и вот оно в руках, колесо фортуны, ан нет — нет власти над временем и пространством, а есть больничная палата и медицинский аппарат, посредством которого можно поиграть со смертью, есть за окном безразличный, спивающийся люд, есть соратники, со сдержанным нетерпением ждущие конца, есть боль в организме, есть политиканствующие ретушеры, продающие за жиромассу все, что только можно пустить на продажу, даже жизнь…
к бабке смерть заносчиво не заходила — видно, случилась у нее незамедлительная, тяжкая, душегубная работа. И бабка была вынуждена продолжить свое присутствие в жизни. Питалась она бумажной коростой. Пол ею был покрыт до кровати — удобно, руку протянул и в рот питательный кусочек.
От такой калорийной пищи бабка частенько впадала в забытье — и казалось ей: она молодая, и бежит, и бежит, и бежит по чистому полю цветов в любовной потехе от уполномоченного, добрый он парубок, да нет у него буйной головушки — культя.
— А зачем нам, членам ВКП(б), голова? — удивлялся он. — Нам голова предмет необязательный.
— А как же целоваться? — спрашивала бабка.
— Это есть пережиток прошлого, — рубил командирской саблей цветы поля. — Это есть вредный пережиток! — Убитые цветы кровопролитным потоком утекали в овраг, где уже бурлила и кружила заводями цветочная река. — По законам мировой революции, — объяснял уполномоченный безграмотной селянке, — речка впадает в море, а море — в океан, а над океаном взойдет ослепляющее весь мировой беспорядок солнце свободы, равенства и братства!
Бабка заслушивалась такими организационно-хозяйственными речами и не замечала до поры до времени кобелиных усилий со стороны члена (б).
— Ой-ой! — волновалась, когда замечала. — В чем дело, любый?
— Не желаешь зародить новую счастливую жизнь во вред империалистическому окружению? — грозно интересовался уполномоченный и шваркал саблей в ножнах.
И бабка желала:
— Давай уж, Петрович, назло всем врагам революции! — И становилась в привычную рабоче-крестьянскую позу: рачком-с.
Меня, гриппозного, посещает Цава, он садится на кухне и жрет принесенные им же мандарины, орет, что все в порядке, он нашел человека, который устроит свидание со смертником Кулешовым.
— А он того?.. — хриплю из комнаты. — Не подведет?
— Нет, он крепкий. Полковник. Дуб дубом.
— Я тоже хочу мандарин!
— Они холодные, грею.
— А когда встреча-то?
— Завтра. В двенадцать ноль-ноль.
— Завтра? — удивляюсь. — Я же болею!
— Жена пойдет.
— Я сам хотел.
— А тебя не пустят.
— Почему?
— Потому что! — В двери появляется Вава. — Не дыши в мою сторону! — И швыряет оранжевые шарики. — Потому что ты — никто!
— Как это? — обижаюсь. И очищаю мандарины — у них чувствительный запах надежды.
— Не мог же я объяснить товарищу полковнику, что ты у нас творческий… м-м-м… субъект! Он бы меня не понял.
— А что он понял?
— Корреспондент газеты — это он понял.
— И за это самое? — Я пощелкал пальцами.
— Фи, как ты низко думаешь о людях долга.
— А как думать?
— Он — по убеждению, — сказал мой друг Цава.
«Кто сегодня исполняет смертные приговоры? Человек, состоящий на специальной должности, или просто дежурный сержант или офицер? Кто становится исполнителем приговоров — по долгу или по призванию? Чью совесть обременяем „законным убийством“? А если не обременяем ничью, то не значит ли это, что с нами самими что-то происходит?»
оба напарника по котельной были мертвецки пьяны. Сейчас, ребята, сейчас, говорил им Кулешов и ходил по котельной в ожидании нового огня. И заглядывал под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. Кулешов думал, что младенец свалился под скамейку, и поэтому заглядывал туда. Но там был мусор. И Кулешов вспоминал, где сейчас лежит ребенок; он, наверное, упрел в углях, думал Кулешов и ходил, ходил, ходил по котельной, слушая музыку огня. Наконец он, подкормленный, взревел организованной силой — и Кулешов открыл путь к нему, и взялся за неладную тушу Глотова. Сейчас-сейчас, потерпи уж, говорил преступник и впихивал обмякшее тело в топку. Тело попыталось оказать сопротивление, однако Кулешов скоренько закрыл заслонки и удовлетворенно захихикал.
Потом снова беспокойно заходил в ожидании… И заглядывал под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. И Кулешов вспоминал, где сейчас лежит ребенок; он, наверное, упрел в углях, думал Кулешов и ходил, ходил, ходил по котельной, слушая музыку огня. Наконец он, подкормленный, взревел организованной силой — и Кулешов открыл путь к нему, и взялся за неладную тушу Сушко. Сейчас-сейчас, потерпи уж, говорил преступник и впихивал обмякшее тело в топку. Тело попыталось оказать сопротивление, однако Кулешов скоренько закрыл заслонки и удовлетворенно захихикал.
Потом снова беспокойно заходил по котельной… и заглянул под скамью, где вроде бы лежал новорожденный. Кулешов думал, что младенец свалился под скамейку, и поэтому заглянул туда. И увидел — ребенка.
Нет. Это был мусор. Кулешов протянул руку и взял холодный щебень — и понял, что он, человек, тоже мертв.
Был вечер, когда вернулась О. Александрова. «Я замерзла, — сказала она и открыла ключиком ящик стола, — будь добр, купи бутылку коньяка». И я, разбитый гриппом, побрел в магазин. Там давились за мандаринами — у очищенных мандаринов странный привкус надежды. Можно было постоять в очереди и купить несколько килограммов надежды. Но я купил бутылку коньяка, потому что очереди за ним не было.
По заснеженным улицам было трудно ходить, и я смертельно устал.
— Включить свет? — спросил я жену в темной комнате.
— Нет, спасибо, — ответила она.
— Я тебя ждал.
— Налей, — сказала она.
Я взял кружку и заполнил ее черной, как старая кровь, жидкостью.
— Спасибо, — повторила жена, и я услышал громкие рвотные звуки.
— Закуси! — И протянул очищенный мандарин.
— Спасибо, — сказали мне.
— Спи, — сказал я и укрыл пледом умирающего человека.
— Прости, я ходила по улицам, по улицам, а там лица… лица…
У нашей нации лица приговоренных к насильственной смерти.
Я включил портативный диктофон, он напряженно зашуршал лентой, потом я услышал: металлический лязг… железо о железо… точно подергивание затвора винтовки… клац-клац-клац… шаги и снова клац-клац-клац… шаги… клац-клац-клац… шаги… клац-клац-клац-клац-клац…
— На все про все: пятнадцать минут, — раздался напряженный голос казенного человека.
— Спасибо.
Клац. Тишина. Тишшшшшшшшшшшшина — только шуршание ленты.
— У вас курить есть? — проговорил ломкий испуганный голос.
— Вот-вот, пожалуйста. — Голос жены.
— Спасибо.
— А ругаться не будут?
— Не. Нам, смертникам, поблажку делают.
— Вы… вы так спокойно говорите?
— А вы кто?
— Из газеты, корреспондентка.
— А?.. Только я на героя-то не больно похож, больше на зебру… Кашель. — Чер-р-рт, отвык.
— Ваше дело в Верховном суде, я знаю…
— А что там?
— Где, в суде?
— На воле.
— З-з-зима.
— И снег идет?
— Идет.
— Я зиму люблю. Помню, катались на санках, маленькие, с горы, и выезжали с горы-то прямо на дорогу… А там машины… И вот я под передними и задними колесами грузовика проскочил, понимаете, случайно, честное слово. Понарошку бы ни за что…
— Понимаю.
— Только вот, оказывается, от судьбы не отскочишь.
— Все будет хорошо.
— Да?..
— Но вы же… вы же… вы же?
— А что я? Убивец.
— Но… но…
— Вот убей меня, а понять не могу — зачем я их тогда… зачем?.. Жили бы все… Как наваждение…
— Как наваждение?
— Точно!
— И никогда бы, простите, не повторили?
— После камеры — никогда.
— Страшно?
— Не. Привыкаешь. Ходишь как в вате. Тут вроде как коммунизм: кормежка бесплатная и делать ничего не надо.
— Это не коммунизм.
— Ну рай!.. Вот только плохо — ждешь-ждешь-ждешь…
Тишшшшшшшшшшина.
— У вас есть родные?
— Бабка. Померла, наверное. Ноги плохие. Не ходила.
— И все?
— Не… еще есть… хотя про нее не надо… Она меня забыла…
— Девушка?
— Ага, девушка, Сусанной зовут. — Тишина. — А вы красивая… У вас муж?
— Да.
— Хороший?
— Как бы это сказать…
— А я тоже хотел жениться. Честное слово. На Сусанне. Я был бы хорошим мужем. Хорошим. Вы знаете, сколько слесаря… Туда-сюда нормально. Машину бы купил, можно и старую. Мы люди не гордые. Не гордые. А руки у меня золотые! Я бы работал и работал… — Тишшшшшшшина. — Ааааа! Дикий вопль. Беспорядочные удары по стальной двери. — Пустите меня! Пустите-е-е-е!
Скрежет железа о железо, невнятный шум борьбы, крик: