Сергей Валяев - Провокатор
Обзор книги Сергей Валяев - Провокатор
Валяев Сергей
Провокатор
роман-триптих
I
ДИКТАТОР
Беги, мой друг, в свое одиночество. Я вижу: тебя ужалили ядовитые мухи. Ты жил слишком близко с ними, низкими. Беги от их мести. Крови хотят они от тебя, крови жаждут их бескровные души. Беги от них туда, где свежий воздух!
Ф. Ницше…выстрел точно подзатыльник.
И он упал, но еще жил.
Жил?
И быть может, поэтому так счастливо сучил ногами по тяжелому полу камеры следственного изолятора, агонизируя в бурлящей эмбриональной сперматозоидной волне.
Дзинь-дзинь-дзинь!
Требовательный звук телефона бросает мою руку к трубке. Твою мать, говорю я ей, эбонитовой, однако прислоняю к лепестку уха:
— Да?
И слышу желчный бесполый голос:
— Это Александров?
— Я, — тихо, с ненавистью отвечаю, потому что знаю, кто задает вопрос.
— А это Ильина-Бланк, — жеманничая, сообщают мне. — У вас душа не болит, молодой человек?
— Как?
— Вы не платите за квартиру уже девятый месяц. Нехорошо. Уплата квартплаты есть…
Телефон есть благо для всего человечества, однако как часто благо выходит нам боком, рассуждаю я, эта жизнестойкая сатрапка из РЭУ, вероятно, готова разорвать мою грудную клетку, чтобы добраться до святая святых кошелька.
Телефон есть мука для всего человечества, но как быть, когда живешь наивными, нетерпеливыми ожиданиями радостных, добросердечных известий.
Псевдогероические ожидания лучшего.
Что чувствовал Кулешов, когда пуля сбила с ног, когда жил, когда надеялся, что будет жить, когда корчился в агонии и смертоносная бурлящая волна испражнений, крови, оргазма и памяти возвращала прошлое — и в этом прошлом: темный коридор коммунальной квартиры; и в этом коридоре он, маленький Кулешов, сопливый и бесстыдный: мутным любопытством пришпиленный к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — пыльный запендюханный городишко Херсон с нищим веселым базаром у площади. Площадь покрыта семечной шелухой, скользкой рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, шпагатом, древесной свежей стружкой, слюдой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками, жеваными газетами, ором торговок, перестуком топоров… У трибуны, возводимой скорыми плотниками, лужа, в ней отражаются куски неровных букв многометрового кумача транспарантов, опоясывающих и площадь степного городишка, и городишко в степи, и степь, и море после степи, и другие площади городов за морями. У лужи-моря — пьяная баба, она шлепает неверной рукой по набегающей волне, и та взрывается брызгами, которые обижают бредущих через площадь. Сама площадь загажена нечистотами, и тот, кто вынужден ее проходить, глядит только себе под ноги в страхе сверзиться вниз, не видя, как у здания городского театра собираются те, кто перед праздничным торжеством будет верноподданнически заниматься ассенизаторским делом. И пока все эти «ассенизаторы» собираются у здания театра — над площадью барражирует небо дряблый аэростат в сетке. В его стальных и надежных тросах коробится непрочное фанерное полотнище — на нем изображен гипертрофированный, улыбчиво прищуренный вождь. И эту полуспущенную гондолу укрощают канатами на крыше бани бритые солдатики стройбата. Крыша гремит под их коваными сапогами крепкой жестью: ур-р-р-а!
— Александр-р-ров! — крякает староверческий голосок. — Вы меня слушаете? Или уже не слушаете?
И я говорю правду: слушаю — слушаю ее, залежалую каракатицу, вместо того чтобы заниматься своим делом.
Беда моя в том, что я приучен говорить только правду. То есть себе я говорю всегда правду, а вот другим частенько вру — делаю мерзкую любезную мину, шаркаю ножкой, инициативно горблюсь и вру, подлец, с три короба; и самое любопытное: моей добровольной лжи верят.
Вот и сейчас — благодарю старушку за то, что напомнила мне, иждивенцу: платить надо за квартиру, за газ и воду и тепло. Страна не может держать молодых захребетников на своей трудовой потной шее. Из-за таких, как я, власть трудящихся будет испытывать нужду и неудобства.
В нашей стране всеобщего благосостояния, где хватает всего на всех, кроме Божественного провидения, никто не должен испытывать нужды.
И я, стыдясь своего ежемесячного заработка, выполню долг — заплачу за свое оранжерейное существование. За все надо платить, тем более за то, что мерцаешь во мраке ночи, мешая добропорядочным гражданам спать и видеть сны о счастливом детстве.
Плата за жизнь?
Темный коридор коммунальной квартиры. И в этом коридоре он, Кулешов, — он мал, соплив, бесстыден: мутным любопытством пришпилен к чужой замочной скважине. И что же там, в утренней младенческой дымке дальнего окна?
Там — на женской кровати спит человек. У него мертвое щетинистое лицо. На стуле — гимнастерка с медными погонами, под стулом — хромовые сапоги. Не этот ли офицер командовал солдатами стройбата на крыше херсонской бани, гремящей под их исполнительными сапожищами: ур-р-ра?!
— А-а-а! — От жесткого подзатыльника маленький соглядатай бьется о пол.
— Бляденыш! — Чистые ноги в лакированных модных лодочках; и маленький Кулешов сквозь слезы, боль и кровь впивается зубами в капроновую ткань лодыжки.
Потом хмельная от испуга, ненависти и злобы сила швыряет мальчика на стену — и мир в нем гибнет, последнее, что успевает заметить: как ковыляют ему навстречу больные, неудобные ноги его бабки, как из своей конуры выпадает милиционер Иван Иваныч с перепойной красногвардейской мордой, как из общей уборной вытанцовывает, приспустив портки, Николаев, сумасшедший старожилец, который рвет над головой в клочья газету и, брызгая желчной слюной, здраво верещит: «Кто взял мою „Правду“ для своей жопы?..»; и самое последнее, что видит маленький Кулешов: по городской площади вьюжит пыльный и грязный смерч, вбирающий в себя всех тех, кто шел мимо старорежимного здания театра…
Дзинь-дзинь-дзинь!
Я снова отвлекаюсь — телефон, враг всего человечества. В трубке, напомню, крепко эбонитовой, неожиданно хрипит долгожданный прокуренный басок Белоусовой. Она — богиня. Она — жрица в театре, куда я отнес свой жалкий, рабский труд. Ее любит главный режиссер этого театра Факин традиционной, сплетничают, любовью, а иногда и нет. А я люблю ее, Белоусову, облитую, как пряник, сперматозоидными факинскими отходами. Я люблю Белоусову, вершительницу моей судьбы. Она снизошла до того, что сама набрала номер моего телефона…
Однако что слышу? Я слышу, как лязгают чужие пломбированные зубы, как рычит утробный дымный голос:
— Александров, где же культура, блядь, письма! Нет культуры, блядь, письма. Я спрашиваю себя: а где же культура, блядь, письма?!
«Е'твою мать!» — визжу я молча.
От ее обличающих слов у меня кровоточит сердце. Я готов собственными руками придушить болтливую фею. Она обманула меня. Она индифферентна ко мне и моему драматургическому письму, боюсь, что она совершенно фригидна, хотя мой друг и циник Вава Цава утверждает, что ее, труженицу подмостков, прошпокала в квадратно-гнездовую попку вся постановочная часть.
Я ему не верю. Мне стыдно, что дружу с таким грубым, клевещущим малым. Однако друзей не выбирают, их надо любить такими, какие они есть. Хотя профилактические беседы я с ним провожу.
— Во что ты, пошлый человек, веришь? — интересуюсь я.
— Я — интернационалист, — отвечает на это Цава, — и почти каждый день вношу свой посильный вклад в дружбу между народами.
— Это каким же образом?
— А таким, — объясняет мой товарищ, — утром просыпаешься с представительницей знойного юга, после обеда — с холодной северянкой, а засыпаешь под восточные сказки.
— И как это тебя, прагматик, на всех хватает? — удивляюсь я.
— Темперамент, дорогой, темперамент, — улыбается хитрожопенький южанин Вава. — Извини, меня ждут. — И уходит в мою же комнату, где раскинута его походная фотолаборатория и где томится очередная жертва, подпавшая под обаяние современного нувориша.
А я остаюсь в кухне работать. И работаю ответственно, как октябренок, и верю, как октябренок, что мой труд нужен родине.
В результате же получаю плюху от безграмотной старой сучки:
— …а где же, блядь, культура, блядь, письма, блядь?
— Дай мне, — говорю я, — блядь.
— Что дать? — не понимает престарелая минетчица.
— Рукопись, — гордо отвечаю.
— Вы знаете… я здесь еще покажу…
— Спасибо-спасибо! — И в ужасе бросаю трубку.
Боже мой, злосчастная Белоусова, кажется, догадалась о моих намерениях проникнуть на мельпоменовские задворки посредством моей романтической любви к ней, потасканной потаскухе, или, как бы выразился точнее Цава, посредством полового сношения в перерыве между двумя театральными актами, то есть в антракте. И он прав, мой друг, за все надо платить. Даже за власть над другими.