Николай Зорин - Окрась все в черный
Я просто взбесился, но все-таки сумел удержать себя в руках. И тут он плюнул на картину (мы как раз стояли под моим «Пастушком»).
— Ах ты, сволочь! — завопил я, ничего уже не соображая, размахнулся и врезал ему по морде. Получилось ужасно: из разбитого Генкиного носа хлынула кровь, но это меня не только не остановило, но и взбесило еще больше. Словно разъяренный зверь, я набросился на него и стал колотить головой о стену. Меня оттащили, я рвался, что-то орал… Над Генкой захлопотали две наши художницы, Варвара и Лиза, принялись оттирать его окровавленную рожу… В общем, получился ужасный, безобразный скандал.
Я стоял подавленный, убитый. Гнев мой прошел, осталась только брезгливая жалость к поверженному моему врагу и невыносимая тоска. Мне захотелось умереть, тут же, немедленно. Забраться в какой-нибудь угол потемней и сдохнуть. Потому что он прав, Генка, сто раз, тысячу раз прав: я самый обыкновенный бездарь. Да разве я когда-нибудь заблуждался на этот счет? Я же всегда знал… Наверное, не всегда. Если бы знал, не радовался бы этой выставке, не стал бы вообще ничего писать. Если бы я был в этом уверен… не смог бы спастись, когда… они погибли. А я писал, весь этот год писал, яростно, вдохновенно, и тем спасался. Зачем? Для чего? Лучше бы тогда наложил на себя руки. Да ведь я и хотел! Но начал писать.
Генка очухался, вскочил, оттолкнул сердобольных художниц и бросился ко мне. Но тут его, в свою очередь, схватили, удержали, не дали развязаться драке. Он рычал и кусался, пинал удерживающих его и материл весь свет, но главное, конечно, меня и мою выставку.
— Урод! — вопил он. — Я тебя достану, все равно достану! Я тебя изведу! Ты сдохнешь, ты… Бездарный урод! И картины твои уродские и бездарные. Совок долбаный! Ничтожество!
Его оскорбления меня больше не оскорбляли: до того я был и так оскорблен и убит. Я отвернулся от Генки, налил полный фужер водки, залпом выпил и вышел из зала. Художественный музей, где проходила моя выставка, располагался посреди парка. Я отошел довольно далеко, вглубь, сел на скамейку, чтобы никого не видеть и не слышать. Сколько так просидел, не знаю, но довольно долго, пока не замерз: уже давно наступила ночь и июнь выдался дождливым и прохладным. Нужно было возвращаться домой — в свою одинокую, осиротевшую квартиру. Я встал, вышел к дороге. Очень быстро удалось поймать такси…
Да, этот момент мне особо запомнился, этот момент я потом чаще всего проворачивал в голове. Я сел в такси — и провалился в темноту беспамятства. Что это было: хмельной сон, обморок? Не знаю. Но когда я пробудился (или очнулся?), когда осознал себя, темнота не исчезла, темнота оставалась все такой же непроницаемо черной. И тишина была непроницаемо-черной. А тело сковано неподвижностью. В первый момент я не испугался, подумал, что сон или обморок все еще продолжается. Но слишком уж ясно работало сознание, слишком отчетливо я себя ощущал. Получается, все происходит в реальности? Это тоже вряд ли, потому что в реальности такой темноты не бывает, если ты жив и не слеп. Значит, я вдруг ослеп? Но слепой может двигаться, а я не могу, как ни стараюсь, не получается даже слегка шевельнуть пальцем. Значит, я умер?
Это было год назад, 11 июня, в день моего торжества и самой страшной в жизни обиды. В день торжества и обиды художника Филиппа Сосновского. Соседский племянник сказал, что Филипп пропал без вести год назад. А потом нашли его останки. Выходит, он действительно умер? Тогда кто такой я? Почему я все это время воображал себя Филиппом Сосновским? В том черном кошмаре, помню, мне тоже все время представлялось, что я — это мы и один из нас умер.
Умер Филипп, а художник остался. Художник выжил, чтобы зафиксировать смерть тех, кто вместе с ним оказался в этом черном, слепом кошмаре. И вот тому доказательства. Во-первых, он единственный из всех не чувствовал ужаса, старался, изо всех сил напрягался — и не мог ощутить страха. Это его даже злило. Во-вторых, смерть бездарного «простого» художника Филиппа Сосновского — закономерное явление. Он умер, чтобы из его перегноя пророс новый, настоящий художник. В-третьих, все арифметически сходится: нас там действительно было не шесть, а семь, потому что я — это нас двое, и значит, этот лишний, седьмой приглашенный — вовсе не лишний. Как она и говорила, эта женщина в парке, как я сам себе говорил — художник во мне говорил…
Он не лишний, но кто он такой? Какое место теперь он должен занять? Меня отчего-то ужасно тревожит этот вопрос, мне кажется, что когда я найду на него ответ, то будет он не в мою пользу.
Итак, Филипп умер, а я — художник, написавший «Шесть мертвецов». Я помню, как начал писать. Кошмар стал подходить к концу, все участники умерли, остались только мы — я и художник… Не сходится! Кто такой я? Я случайно сейчас проговорился, случайно сказал теми самыми словами из кошмара: остались я и художник, — и понял, что опять ничего не сходится. Мы остались вдвоем, и, значит, Филипп не умер.
Надо вспомнить — начать все сначала, пройти шаг за шагом заново этот кошмар — и вспомнить.
Я сел в такси — и провалился в темноту беспамятства, из которой попал в темноту реальности. Нужно просто вернуться назад: уснуть и снова проснуться. Тогда все встанет на свои места. Так я подумал вначале и потому не испугался, не запаниковал, закрыл глаза и стал дожидаться сна… Но сон не вернулся.
Сон не вернулся, тревожная неопределенность моего положения мешала, ясность сознания не давала уснуть. Я вдруг отчетливо понял, что лежу в абсолютной темноте, что такой темноты не бывает, если ты жив и не слеп. По моим глазам словно провели густой черной краской. Напрягаю до боли мышцы — и не могу разорвать этот мрак! Я — художник, и это самое страшное, что могло со мной произойти. Хочу поднять руку, чтобы ощупать ослепшие мои глаза, — и не могу. Не могу пошевелиться. Значит, я не просто слепой, я мертвый художник?
Если я умер, то тот человек — не я. Он жив, он боится, он в истерике ужаса. Он просто обезумел, когда осознал, что очутился в абсолютной, непробиваемой темноте и не может даже пошевелиться. Я — не боюсь, значит, для меня все кончено.
Стоп! Вот и добрался, вот и ответ: для меня все кончено. Так думал Филипп Сосновский, то есть так думал я, когда был Филиппом Сосновским. Значит… И соседский племянник сказал: год назад пропал без вести… умер… И квартира моя опечатана: найдены останки квартиросъемщика Филиппа Сосновского, квартиросъемщик Филипп Сосновский умер и похоронен.
В своем черном кошмаре я пытался вспомнить, как умер, но вспомнить не смог. Тогда я даже про такси вспомнить не смог — такси выплыло из памяти позже. Когда… когда опять я в нем оказался. Не вспомнив, как умер, я стал отыскивать спасительную лазейку для своего сознания. Нет, все было не так! Не я, а он стал отыскивать спасительную лазейку. Кома. Он лежит в коме — отсюда все странности. В коме, в стерильной белой палате, где-то здесь, поблизости, заботливая медсестра. Ему нечего бояться, стоит только позвать — она непременно ему поможет!
Он пытался себя обнадежить, значит, все-таки боялся? Или это я, для которого было все кончено, все же боялся, и, значит, было не все кончено? Кто из нас пытался себя обнадежить комой?
В любом случае надежда наша не оправдалась. Как только он (или я) позвал на помощь, черный глухонемой кошмар превратился в кошмар кошмара. Он обрел голоса, он обрел новых участников и от этого стал еще ужасней. Но художник и тут не почувствовал ужаса. Почему, черт возьми, он не почувствовал ужаса? Почему я его не почувствовал? Кто из нас не почувствовал? Кто из нас остался в живых? Кто из нас художник?
Черная, черная загустевшая краска, без единого блика. Такой темноты, такой черноты не бывает. Безумный художник на черном холсте черной краской пишет черную смерть. Он по очереди всматривается в лицо каждого слепыми глазами и приказывает: умри!
Да он падальщик, этот художник! Он самый настоящий маньяк! Ему нравится рисовать смерть. Филипп Сосновский писал простые картины, а этот рисует черную смерть. Он потому и не боится. Он не только не боится, он использует момент. Плачет женщина, неприятно тонким голосом кричит мужчина, девушка бормочет жалобно, что мать не переживет ее смерть, — он пьет эти слезы, питается криками, всасывает в себя жалобу — и счастлив: эта новая картина, уж конечно, выйдет не простой, не бездарной, он был слеп, все время слеп — а теперь вдруг, в этой страшной, черной темноте, наконец прозрел. «Шесть мертвецов» станут лучшей его вещью.
Так и вышло, так и оказалось. Когда кошмар закончился, он бросился писать картину. Очень быстро, залпом написал. Картина его прославила, возвела в ранг гения. Не того, который поминутно впадает в прострацию, размахивает руками и разговаривает сам с собой — такой человек просто-напросто сумасшедший, — а настоящего художественного гения. Он счастлив.