Ольга Тарасевич - Роковой роман Достоевского
Замелькали лица, дома, кареты…
Внезапно Аполлинария остановилась и расхохоталась. Федор Михайлович предпочитает-с свою чахоточную ведьму?! Что ж, тем хуже для него! Значит, она ошиблась, Достоевский трус, ничтожество, вздорный старик!
На следующий день Аполлинария, придав своему лицу вид гордый и независимый, решила отправиться в редакцию, чтобы забрать кое-какие книги. Попрощаться с сотрудниками и уж никогда там более не показываться.
Возле серого унылого здания нервно прохаживался Достоевский.
– Аполлинария Прокофьевна, я ждал вас. Не хотите ли отобедать со мной? Я все время про вас думаю…
Просияв, Аполлинария величественно кивнула и как можно равнодушнее произнесла:
– Как вам будет угодно, Федор Михайлович.
Она почти не запомнила тот обед. В его глазах, дивных, серых, уже плескалась любовь. И от этого Аполлинария загорелась еще больше. Хотелось, чтобы он всегда так смотрел. Чтобы ничего не смог уже без нее, ни работать, ни думать, даже дышать не смог. Что там говорил жуткий критик? Мария Дмитриевна долго не отвечала на его чувства, все мучила. Значит, надо по-другому все сделать. Показать, что есть настоящие женщины, смелые, порывистые. Которые не мучают, а сразу дарят счастье.
– Федор Михайлович, здесь рядом гостиница имеется.
Достоевский, подавившись, закашлялся.
– К чему все эти церемонии? – Аполлинария старалась говорить спокойно, даже рассудительно. – Вы поймите, новая жизнь начинается в России нашей и у наших людей. Не надо смотреть в прошлое, это болото. Горизонт – вот будущее, именно это новое. И женщина должна быть свободна в своей любви. Слушать только сердце. Не предрассудки, сердце!
– Вы всегда так решительны с мужчинами? – Он все еще покашливал, прикрывая рот широкой ладонью. – Аполлинария Прокофьевна, вы, кажется, по молодости вашей не понимаете, что мужчины и женщины не одно и то же. Женщины всегда отдают, мужчины берут. Для женщины тяжелее все это…
Она бросила на Достоевского заранее отрепетированный перед зеркалом томный порочный взгляд и тоном заправской кокотки устало сказала:
– Как знаете, воля ваша.
– Хорошо. – Он растерянно улыбнулся, порывисто вскочил. – Идемте!
А если прознают? Вдруг папенька доведается? А ну как понесет? От страха и волнения сердце стучит, как сумасшедшее…
Отступить? Да ни за что на свете! Завоевать, покорить, привязать. Чтобы стал только ее, только ее!
Дождавшись, пока Федор Михайлович затворит дверь номера, Аполлинария сняла шляпку, сбросила накидку и, выдохнув, решительно впилась в губы Достоевского.
Он сразу же задрожал. С каким-то угарным восторгом Аполлинария наблюдала, как падает ее платье и его одежда тоже. И вот уже, задыхаясь, он целует у ней ноги, жадно, исступленно, отчаянно.
Жаркую приятную истому сменяет острая разрывающая боль. Не удержаться от стона.
– Так ты… Да? Обманщица, любимая моя лгунья!
Достоевский напуган. Растерян.
Надо что-то сказать. Рассудительное, серьезное. Веселое, может, и циничное. А в голову, как назло, ничего путного не приходит. Ноет живот… А впрочем, все равно хорошо. От счастья и собственной смелости мысли путаются.
– Я очень люблю вас, – после некоторого замешательства решилась сказать Аполлинария.
Федор Михайлович кажется счастливым, растроганным.
– Девочка моя, милая. Я вас не стою. За что мне такое чудо?..
Потом он вдруг резко меняется, делается серьезным. Начинает нудно и долго рассказывать про Марию Дмитриевну, ее болезнь.
– О разводе не может быть и речи, вы же понимаете. Она умирает…
«Что-то долго она помирает, – думала Аполлинария, изображая на своем лице, впрочем, трогательное сочувствие. – А все равно вы разведетесь. Затуманю я вас собой, привяжу крепко-крепко, навсегда».
Однако любовь – настоящая, сильная, невыносимая – окончательно проснулась в Аполлинарии следующим днем. Когда она подслушала через неплотно прикрытую дверь разговор Достоевского с братом его, Михаилом Михайловичем.
– Михаил, можешь ли ты одолжить мне денег? Я понимаю, выплата гонораров, прочие расходы. Но у Марии Дмитриевны гардероб совсем плох. Хочу ей шляпок заказать. Ну как даме без шляпок…
Михаил говорил тихо, почти неслышно. Только понятно стало, что, видимо, согласился он, зашелестел ассигнациями.
С пылающими щеками Аполлинария бросилась прочь. Вспышка обжигающей ревности вдруг наполнила сердце такой острой любовью, что стало страшно и больно. А еще сделалось понятно, что без Федора Михайловича уже никак, а у него эта чахоточная, о которой он печется даже после того, что меж ними случилось…
Борьба с женой, борьба за чужого мужа. Два года. Долгих два года!
Иногда Аполлинарии казалось – победа на ее стороне, ведь это с ней так счастливы любимые серые глаза. С ней Достоевский дурачится, рассказывает анекдоты и пытается ограничиться обедом, не идти в гостиницу, а ничего не выходит. Идет, бежит, обнимает там жарко…
А потом вдруг выходило – забывает. Ладно бы просто корпел над своими книжками или делами журнальными занимался. Так нет – везет жену то в Москву, то еще куда. Климат Петербурга ей, ведьме чахоточной, видите ли, не подходит. А то, что отсутствие его мучительно, Федору Михайловичу и вовсе безразлично.
Наконец решились вместе ехать в Европу. В Париж, а там в Рим, и вообще куда глаза глядят. Так нет же, как нарочно, сильно расхворалась чахоточная.
– Поезжай одна, – сказал Федор Михайлович, отводя взгляд. – Я буду через неделю, дней через десять.
Аполлинария, старавшаяся всегда прятать свою боль, независимо хмыкнула:
– Через неделю так через неделю.
Ей казалось, что показное равнодушие заставит его быстрее уладить все дела.
А потом показное равнодушие сменилось настоящим…
…Она заметила его через окно и вздрогнула. Белоснежнейшая сорочка, блестят начищенные ботинки. И лицо тоже – светится счастьем.
«Неужели он не получил моего письма?» – ужаснулась Аполлинария и быстро надушилась.
– Полинька, милая, как я соскучился!
– Постойте, – она отклонила протянутые руки, указала на диванчик, – присядьте, я должна вам кое-что рассказать.
Он сразу все вдруг понял, застонал:
– Я потерял тебя. Я всегда знал, что тебя потеряю, ты отдала мне сердце случайно. Но кто он? Он, по крайней мере, достойный человек? Любит тебя?
В его голосе было столько искреннего сочувствия, что Аполлинария покраснела. И сразу решила не врать, а рассказать чистую правду. Невозможно кривить душой и сочинять, когда такая трогательная забота идет, от чистого сердца.
Его зовут Сальвадором. Испанец, студент. У него потрясающие темные глаза, обещавшие жаркую страсть и вместе с тем тихий покой. Казалось, с этим человеком все будет легко, естественно. Без мук, проблем, страданий. И без рассказов о жене – тоже. Оказывается, она устала. От вечной борьбы, непонимания. В глазах Сальвадора было обещание жить, жить, вот именно сейчас жить настоящей полной жизнью. Жить, а не ждать!
– Ты отдалась ему совершенно? – перебил Федор Михайлович, нервно расхаживая по комнате.
Аполлинария едва заметно пожала плечами. Ну да, а что здесь такого? Обидно ведь не то, что отдалась, а то, что случилось потом. Сальвадор перестал приходить, сказал, что болеет. А потом она вдруг встретила его, веселого и смеющегося, в кафе на бульваре. И сразу все стало понятно: не любит, наскучила. А может, и не любил вовсе. И сразу же захотелось ему отомстить. Унизить, лишить всех радостей жизни. А может, и самой жизни тоже.
– По крайней мере, ты влюбилась не в такого, как Лермонтов, – облегченно выдохнул Федор Михайлович, заметно повеселев.
Аполлинария от изумления не нашлась что сказать. А что, если б в такого, как Лермонтов, молодого, красивого, известного и притом талантливого – Достоевскому было бы еще больнее? То есть, выходит, сам факт их расставания еще не означает крушения всего? Если она сошлась с простым студентом – то это не так больно?!
– Ах, Полинька, уедем. Уедем со мной в Баден-Баден, – взмолился Федор Михайлович. И торопливо уточнил: – О, не беспокойся, я буду как брат тебе.
«Отлично, – подумала Аполлинария, скрипнув зубами. – В Париже мне все равно оставаться нельзя, я ведь убью Сальвадора. Уеду, и уеду с Федором Михайловичем. И буду мучить его, и смеяться над ним, пальцем не позволю к себе прикоснуться. Надо же, хорошо, что не Лермонтов! Любить я Достоевского перестала, когда сошлась с Сальвадором. Теперь же… Теперь, кроме ненависти, ничего больше уже нет к нему!»[34]
* * *«Вот же навязалась девчонка на мою голову, – злился Андрей Соколов, торопясь по проходу в здание, где находились секционные. – Я действительно чувствую свою вину за тот случай. Ей просто любопытно, но мне-то больно! И сейчас опять: „Возьми с собой“. Объяснял же: солнышко на улице, топай гулять и наслаждаться жизнью. Закончишь интернатуру, и начнется – по пять вскрытий в день, а потом писанина, и следователи терзают, всем все горит…»