Елена Михалкова - Улыбка пересмешника
– А-а-а! – Из горла ее вырвался не то вой, не то рев, и она сунула кричащего младенца под нос вбежавшему отцу. – На тебе его! На! Не хотел аборта?! Не хотел УЗИ?! Чтобы все как в природе было, так?! Да забери ты его, подавись!!! Природа!
Она захохотала, но вопреки собственным словам не отдала мальчика мужу, стоявшему с отупевшим лицом в дверях и не сделавшему ни малейшей попытки забрать сына, а с яростью подбросила младенца так, что тот едва не ударился о потолок, и поймала в последнюю секунду. Мотнулась большая голова, и Таня отчаянно закричала – так, что перекрыла даже крик младенца и бешеный стук соседей по трубам.
– Отдай!
С силой, поразительной для девочки ее возраста, она выхватила Алешу, не понимая пока, что происходит, но чувствуя наступление чего-то страшного, от чего хотелось спрятаться вместе с малышом и зажать ему рот, чтобы не кричал, не привлекал внимания обезумевшей матери. Тут же незаметно втиснувшаяся в комнату бабушка перехватила у нее ребенка и, поддерживая головку, уложила мальчика в кроватку, проворно сунув ему обмусоленную соску.
– Иди, иди! – Бабушка вытолкала зятя из комнаты, прикрыла за ним дверь, обернулась к дочери: – А ты чего встала, корова? Родила? Твое отродье? Вот и корми его, чтоб не надрывался!
И, пресекая попытку возразить, прикрикнула так, что Таня вздрогнула:
– Корми, дура, кому говорят! Все меньше орать будет.
На протяжении следующих трех лет родители несколько раз заводили разговор о том, чтобы отказаться от сына. От судьбы детдомовского ребенка Алешу спасли бабушка – шипя, словно разъяренная птица, она налетала не на дочь – на зятя, и, наклоняясь, будто собираясь выклевать ему глаза, выкрикивала всегда одно и то же: «Что люди скажут?! А?! Что люди скажут?!» – и старшая сестра. Заранее почуяв приближение затмения у родителей, Танюша хватала ребенка и удирала с ним на улицу, а если было холодно – просилась к соседке. Та была незлой теткой и разрешала девочке посидеть у нее вместе с «дурачком». Через несколько лет Алешу так и называли во дворе: «Танькин дурачок».
Он и вырос «Танькиным дурачком». Родители смирились с его отсталостью, а у матери со временем даже прорезались материнские чувства, тем более что Алеша был существом безобидным и привязчивым. Но после смерти бабушки эта ноша целиком повисла на шее Тани. Она гуляла с братом, мыла его, переодевала, водила по врачам, а став постарше, занималась упражнениями, которые назывались развивающими. Однако выяснилось, что развивать Алешу нужно было прежде, когда он был маленьким. «Упустили вы время», – сказали Таниной маме врачи.
Но несмотря на упущенное время, Татьяна все-таки ухитрилась научить брата ухаживать за собой: самостоятельно одеваться и аккуратно есть. Правда, ей не удалось научить его разогревать себе еду: однажды обжегшись, он на всю жизнь запомнил, что в горелке живет страшный синий зверь, который кусает за пальцы, и начинал кричать, если сестра пыталась приучить его пользоваться зажигалкой для плиты.
Мать с отцом воспринимали как нечто само собой разумеющееся заботу Тани об Алеше, а со временем научились и манипулировать ее отношением к брату. Преподавая химию в школе, Таня зарабатывала гроши, но и из них мать ухитрялась выклянчивать подачки – не сыну и не себе, а отцу, на водку. Татьяна давала, потому что чувствовала свою вину – пить регулярно отец начал после того, как она призналась в своей беременности.
Как же они кричали на нее тогда... Какими словами называли! До сих пор, вспоминая об этом, Таня заливалась краской и съеживалась, как будто ее били. Основная претензия родителей заключалась не в том, что их дочь собирается в девятнадцать лет родить ребенка без отца, а в том, что после этого она бросит их на произвол судьбы с инвалидом, а сама будет устраивать свою судьбу.
Мать, перевалившая на плечи дочери все заботы об Алеше, с ужасом думала о том, что теперь ей самой придется хлопотать с ним с утра до вечера. Отец преисполнился мрачной злобы и с утра до вечера твердил, что Танька специально забеременела: захотелось легкой жизни, решила улететь из родительского гнезда и чирикать себе легкомысленно, забыв о брате. В вину Татьяне было поставлено даже то, что когда-то, много лет назад, она препятствовала им отдать мальчика в детдом, а теперь, когда уже поздно что-то делать, оставляет их втроем.
Татьяна терпела, сжав зубы. Молчаливая, замкнутая, никогда не имевшая подруг и лишенная того веселого досуга, который придает юным девушкам налет здорового легкомыслия, она воспринимала все с обостренной чувствительностью и страдала. Поделиться ей было не с кем; с детства она училась принимать решения сама, не советуясь со взрослыми, и знала, что спрашивать будут с нее как с большой. Она затыкала уши, чтобы не слышать проклятий отца и увещеваний матери, отправлявшей ее на аборт, и училась не показывать слез – родители справедливо расценивали их как признак слабости и наседали на нее с удвоенной силой.
В конце концов она все-таки ушла из дома в съемную квартиру – после того, как отец, выпив, замахнулся на маленького Матвея. Она бы взяла с собой и Алешу, но оставаться с ним дома в ее отсутствие было некому. Татьяна постоянно навещала брата, на лето увозила его в деревню и утешала себя мыслью, что обязательно, обязательно наступит время, когда они станут жить втроем, и отец не сможет больше бить его.
Ей вспомнился спектакль, который они смотрели с Матвеем. В ушах зазвучала грустная мелодия, и девичий проникновенный голос запел:
Добрые люди, добрые люди,
Будет ли чудо со мной иль не будет?
И неужели на белом коне
Счастье мое не приедет ко мне?
«К черту!» – Татьяна протестующе взмахнула рукой. Она не позволит наивной истории вселять в себя бесплодную надежду на то, что появится волшебник и одним взмахом сверкающей серебряной палочки превратит ее тусклое угрюмое болото в светлый лес с ландышами. Такая надежда – прибежище слабых духом, ждущих подаяния от небес, а она уже давно ничего не ждет!
Но в глубине души – той ее части, которая отзывалась на детскую песню Золушки, – зарождалась бессловесная молитва, не молитва даже, а тихий внутренний плач, обращенный к кому-то доброму, милосердному, смотрящему на нее с облаков и страдающему вместе с ней, – к тому, кто рано или поздно должен ей помочь.
В окно постучали, и Татьяна вздрогнула – так это оказалось созвучно ее мыслям. Она легко вскочила, с детской верой – сама не зная во что – подбежала к подоконнику ...
И отшатнулась.
Из темноты на нее без улыбки смотрел Данила Прохоров.
В джинсах и свободной рубашке навыпуск, продранной на локтях, взлохмаченный, с невесть откуда взявшимся запекшимся порезом на щеке, на вид – то ли бродяга, то ли разбойник, он вполне вписывался в окружавшую действительность с полынной рекой и домами по ее берегам, недобро косившимися на людей помутневшими стеклами.
«Выйди», – одними губами сказал Данила. Таня покачала головой и сделала движение, собираясь задернуть штору. Но он, пожав плечами, шагнул к крыльцу и, прежде чем она успела добежать до двери и запереть ее на засов, быстро вошел в дом.
Татьяна перехватила его в сенях, налетела на него молча, встала, закрывая вход в комнату, где спали Алеша и Матвей.
– Что тебе надо?
– Поговорить пришел.
– Не о чем мне с тобой разговаривать. Убирайся. Закричу!
Он видел по ее лицу, что и в самом деле закричит, и торопливо сказал:
– Тихо ты, дура. Я зачем пришел-то... Мужик у Григория остановился, на острове чего-то ищет. Понимаешь?
Она молчала, и он продолжил уже медленнее, подбирая слова:
– Говорит, что рыбак... Никакой он, к чертям, не рыбак, вот что. Тихо, я сказал!
Она рванулась куда-то мимо него, будто собираясь выскочить из дома, и он перехватил ее за руку. Татьяна дернулась, но Данила сжимал ее тонкую кисть сильными пальцами, крепкими, будто железными, и она не могла вырваться.
– Ты кому-нибудь что-нибудь рассказывала?
Она молчала, пытаясь высвободить руку, и тогда Прохоров наклонился к ней ниже, взял за подбородок, повернул ее голову к себе, так что Таня уставилась на него своими темными глазищами, казавшимися черными в полумраке сеней.
– Ты – кому-нибудь – что-нибудь – рассказывала? – повторил он раздельно, понизив голос.
Она мотнула головой, как норовистая лошадь, и он отпустил ее.
– Таня...
– Никому! – крикнула она шепотом ему в лицо. – Никому, ясно?! А теперь уходи! Убирайся!
Она все-таки вырвала руку и отступила назад, едва не ударившись о стену. Волосы выбились из косы, разметались, и от ее близости, от взгляда – дикого, словно она была зверем, а он охотником, – в памяти Прохорова вспыхнули образы, сменявшие один другой с калейдоскопической быстротой: белоснежное тело с атласно сияющей, неправдоподобно красивой кожей, рассыпавшиеся по плечам черные пряди, красные следы на запястьях... И взгляд – такой же ненавидящий, как сейчас. Но тогда ему плевать было на ее ненависть – точнее, он так думал. Хотел думать.