Павел Саксонов - Можайский — 4: Чулицкий и другие
Получалось, что именно деньги, а точнее — их недостаток вкупе с привычкой жить на широкую ногу и впрямь подтолкнули Илью Борисовича на столь отвратительные преступления. Это казалось странным, но именно это приходилось принять.
Разочаровавшись добиться какой-то ясности и логики в мотивах, я приступил к более насущным вещам:
— Давно ли вы видели его в последний раз? — спросил я.
«Давеча».
— Давеча — это сколько? День? Два назад?
«Вечор».
— Стало быть, вчера?
«Да».
— Где?
«Тута».
— В общежитии?
«Здеся».
— Где именно здесь? Он угол снимает? В комнате у кого-то живет?
Женщина усмехнулась и показала рукой на металлическую — страшноватого вида — кровать:
«У нас!»
Признаюсь, чего-то подобного я уже ждал и не слишком поэтому удивился:
— Давно?
«С Сазона и Евпсихия»[48].
— Точно?
«Как же не точно, когда канун Рождества[49] был?»
Я кивнул и прикинул: в принципе, всё сходилось. Полгода назад дядюшка объявился в общежитии, и тогда же начали происходить все связанные с ним кошмары: пожар, убийство пасынка, явление призрака… Меня осенило:
— А сами-то вы как давно сюда перебрались?
«Так в тот же день!»
— И с тех пор…
«Живем душа в душу!»
— Но как Илья Борисович объяснил?
«Чего ж здесь в объяснения входить?»
Действительно: что тут объяснять? Барин захотел, вот и весь спрос!
— Ну, хорошо, — отступился я, — а сейчас-то он где?
Женщина пожала плечами:
«Не знаю».
— Как так?
«С вечера нету».
— Не ночевал?
«Зашли затемно, одежку скинули и ушли».
— Голым ушел? — не поняв, изумился я.
Теперь уже изумилась женщина:
«Зачем — голым?» — воскликнула она, глядя на меня как на сумасшедшего. — «В ихнее переоделись!»
— В их? — моя растерянность достигла апогея. — В чье — их?
«Да в ихнее же, собственное!»
— А!
«Ну да… да вот, вы сами поглядите!»
Женщина подвела меня к бельевому тюку. На мое обозрение предстала крестьянская одежонка: сильно ношеная, латаная, нечистая.
— Он в этом ходил?
«С нашего плеча!» — с гордостью пояснила женщина и улыбнулась.
— Ясно, — ответил я и задумался.
Илья Борисович устроил маскарад. Это еще — в его положении — было понятно. Но что его заставило уйти куда-то на ночь глядя да так и не вернуться? Судя по тому, что он перед уходом принял свой собственный — приличный — облик, возвращаться он не собирался или, по крайней мере, не планировал! Где его теперь было искать?
— Он ничего не сказал напоследок? — спросил я, не слишком надеясь на такой ответ, который мог бы оказать мне помощь.
Моя собеседница, однако, порылась в карманах платья и, достав какую-то бумажку, протянула ее мне.
— Телеграмма! — вскрикнул я, разворачивая бланк.
Этот бланк, очевидно, поначалу был скомкан и брошен, а потом подобран, разглажен по возможности и аккуратно сложен в несколько раз. Вот они — благослови их, Господи — барская небрежность и крестьянская бережливость!
— Телеграмму сюда принесли? — поинтересовался я, пробегая ее содержимое глазами.
Женщина кивнула:
«Чуть-чуть самлично не застали кульера. Я приняла».
— Значит, пришел, прочитал и сразу решил переодеться и уйти?
«Да».
«Мама, мама!» — послышался вдруг голос.
Я обернулся: на пороге комнаты стоял малолетний оборванец.
«Вон поди!» — замахала на него руками моя визави. — «Не видишь что ли: с их благородием занята?»
Тем не менее, мальчишка и не подумал уходить. Войдя без всякого стеснения в комнату и столь же бесцеремонно уставившись на меня, он дернул мать за рукав и неожиданно властно приказал:
«Замолчите, мама!»
«Да что с тобой? Белены объелся?»
Я прищурился, ожидая продолжения.
«Пусть рубель даст!»
«Рехнулся! Их благородие —…»
«Уж не слепой!» — перебил мальчишка. — «Лягаш!»
Я ахнул: вот уж такого определения из уст младенца я никак не ожидал! Вероятно, соответствующие эмоции в полной мере отразились на моем лице, потому что мать внезапно привлекла к себе своего сынишку, прикрыв его обеими руками, и залепетала:
«Это он по неразумию, мал ищо, не глядите так!»
— Как же, мал! — проворчал я, запуская собственную руку во внутренний карман пальто. — «Рубель», говоришь?
«Два!» — взвизгнул негодяй и вырвался от матери.
Я раскрыл бумажник и вынул два рубля:
— Говори! Вижу ведь, ты знаешь больше, чем твоя мать!
Будущая жертва каторги заблестела глазками, слова понеслись из нее, как вода из пожарной трубы:
«На вокзал ушел, Царский[50], но вернулся сразу, как не встретили его, час прождал, больше не мог, опасно: говорит, внимание привлекаем. Тамошний шпик и вправду позыривать стал: зеньки отводит, а сам зырк, зырк…»
— Подожди! Ты что же, — уточнил я, — с ним ходил?
«С ним самым, да!»
— Зачем?
«Наказал он мне баул, как встретим, по адресу сволочь, сам не собирался!»
Я сверился с текстом телеграммы:
камо ждали обрели царёво пришествие аккурат теперь в третий час берегитесь
Обратный адрес и фамилия отправителя не значились — только штемпель почтового отделения и был, — но теперь хотя бы смысл этой белиберды прояснился: камо ждали — это, вероятно, сигнал тревоги: обрели, мол, неприятностей на свои головы — полиция на хвосте! Царёво — место встречи, Царскосельский вокзал. Пришествие аккурат теперь — встреча состоится сегодня. Берегитесь — понятно без перевода. И только в третий час по-прежнему вызывало вопросы. Но я и с этим справился, припомнив, что не просто так Илья Борисович умчался на вокзал и ждал на нем, несмотря на то, что поезда уже не ходили[51]. Очевидно, что речь в телеграмме шла не о третьем часе дня, а о третьем часе от какого-то события. Вот тут-то меня и осенило, уже второй раз за этот визит: третий час от захода солнца!
— Почему так? — изумился наш юный друг[52].
Чулицкий посмотрел на него и снисходительно пояснил:
— Был бы третий час дня, идти уже не было бы смысла. Был бы третий час ночи, не было бы смысла идти так скоро. А третий час от захода солнца — как раз.
Логика построения выглядела безупречной. Спорить никто не стал.
— Я, — продолжил Михаил Фролович, — велел мальчишке рассказывать дальше. Особенно меня интересовало вот это: но вернулся. «Что это значит? — спросил я его. — Куда вернулся? Вы ведь, — обратился я к его матери, — сказали, что с вечера Илья Борисович здесь не был?»
«Не были», — снова уверила она.
«Не сюда вернулся, не сюда!» — начал пояснять мальчишка. — «В чайную дяди Матвея!»
Я вопросительно выгнул бровь.
«В доме напротив».
«На фабрике, да! На фабрике!» — подтвердил слова матери начинающий каторжанин.
— Прямо на фабрике? — я не поверил своим ушам. — Там чайная есть?
«Дяди Матвея, да!»
— Кто такой — этот дядя Матвей?
Мать и сын переглянулись.
«Хозяин».
«Чайной».
— Это я уже понял. А сам-то он кто?
«Торыжка», — почему-то нехотя признала женщина.
— Торыжка? — не понял я.
«Торжанин, по-вашему», — поправилась она.
— Час от часу не легче!
«Торгаш мелочной, ваше высокородие!» — вмешался, кашлянув, сопровождавший меня надзиратель.
— А! — я хлопну себя по лбу. — А почему так настороженно?
Мать и сын опять переглянулись. Женщина заговорила с оглядкой:
«Всякое люди добрые поговаривают. Якобы скупщик он. Мы-то не верим, нет: человек он хороший… вот и моих-то, значит, не обижает: рогаликом балует, сдобой… но — слухи! Понимаете?»
Я ничего не понимал:
— Чего он скупщик? Краденого?
Женщина перекрестилась:
«Господь с вами! Какого такого раденого? Никакого раденого он не берет! Вещи с умерших скупает и с барышом отдает!»
У меня по спине пробежали мурашки.
— С каких умерших? — чуть ли не шепотом спросил я.
«Так ведь мрет народец-то!»
— Да какой народец, Бога ради?!
«Ясно какой: здешний, фабричный!»
— Тьфу! — вырвалось у меня.
Женщина и мальчишка посмотрели на меня с неодобрением.
— Да не в том смысле «тьфу!», что «тьфу!» на вас, — мне стало неловко, — а в том, что дело у меня до других умерших. А вы меня с толку сбиваете!
«Так ведь…»
— Ну вот что: хватит! — Я жестом велел мамаше больше не вмешиваться. — А ты говори! Значит, с вокзала Илья Борисович к дяде Матвею пошел?
«Поехал!» — с гордостью поправил меня мальчишка. — «Понесся!» — мальчишка изобразил ногами биение копыт. — «Мы понеслись», — добавил он после секундного раздумья и покачал руками на манер извозчика: будто вожжи держал.