Михаил Литов - Не стал царем, иноком не стал
- А бывал ли кто-нибудь из вас в Великих Луках?
Для чего она это спросила, осталось неизвестным, зашедшийся Милованов нечего не дал ей выразить. А бывала ли в упомянутом городе Зоя, - Бог ее знает!
- Я бывал! - крикнул Милованов. - Мне один знакомый как-то случайно нашел там временную работу, оформительскую работу, - стал он рассказывать, откидывая назад, поближе к лицу Любушки, свое пылающее под внешней серостью от только что выпитого в немалом количестве кофе лицо, - я и поехал, меня поселили в главной, кажется, у них там гостинице, с видом на площадь, и я стал в ней жить. А город так себе, стоящее в нем все давно уже разрушено, разве что общий какой-то вид все-таки трогателен, хотя и не поймешь, что в нем может действительно очаровать. Да я не обольщался видом, там было что-то другое, я был счастлив! Я просыпался очень рано, пил кофе в номере, когда вокруг все еще спало, и до выхода на работу читал книжку. Не помню этой книжки... и ничего я особенно в те минуты не чувствовал, однако же было что-то! Только я выехал оттуда домой, как вдруг осознал, что те утренние короткие часы в номере гостиницы, с кофе и книжкой, самое великое счастье моей жизни. В чем оно, спросите вы...
- В чем же? - спросила Любушка.
- А разве сообразишь? Вы меня, конечно, знаете.
- Знаем, как облупленного, - вставила Зоя.
- Вам не составит большого труда представить себе, как я жил в той гостинице. Как я, привыкший довольствоваться малым... скромной пищей, например... проснувшись, ходил по номеру, готовил кофе, а потом пристраивался на диване с книжкой. Думать я, естественно, думал, а говорил ли о чем-нибудь вслух? Нет. Да и с какой бы стати! Так, буркну иногда себе что-то под нос...
Слишком близко стало его наконец раскрасневшееся лицо, но Любушка почему-то не смела отодвинуться и словно дышала на этого человека или дышала им, раскаленным, и, как завороженная, округлив глаза, смотрела в его быстро говорящий рот.
- Вот вы, - выкрикивал он, - в храме ставите свечки, приостанавливаетесь и взглядываете на иконы, вы, может быть, и руки молитвенно складываете на груди. В общем-то все правильно. Я хочу сказать, что вы знаете, как все это нужно обделывать. А только вы, постояв там благоговейно, не меняетесь внутренне. Для чего же тогда вы там стоите и чего для себя ждете или выпрашиваете? Разве не нужно, чтобы эта минутная молитва благотворно повлияла на вас, чтобы ваши мысли стали чище и глубже? А я не меняюсь совсем, но я и не прошу ничего у неба. Вы... я о вас обеих... вы способны, выйдя из храма, тут же сказать грубость, даже, прошу прощения, глупость сморозить. А я ровен, я стараюсь всегда себя контролировать, быть в общении мягким и вежливым... ну и мысли о высшем, они всегда при мне, и мне вовсе не нужно просить небо, чтобы оно просветило меня и углубило мой дух. Но я задумываюсь, есть ли, собственно, там на небе некто, к кому стоит обращаться, а вы нет, вы, я уверен, не задумываетесь.
- Да почему же...
- Молчи, молчи, Любушка, я знаю, что говорю, вы не задумываетесь, вы совершаете обряды, вы отправляете их... И после вам кажется, что ваша жизнь хороша. Но вы ее сосредоточиваете в себе и ничего не дарите окружающим. А я бы подарил. Я и дарю. Только благодаря мне вы знаете, куда съездить, где насладиться пейзажами или благородными руинами и где осениться благодатью. Это я передаю вам знание, а без меня вы не знаете ничего. Я просвещаю вас, это я делаю вашу жизнь лучше, светлее, целесообразнее. Я, а не расставленные по нужным местам свечки, спасаю ваши души. Но я знаю, однако, и то, что такое моя жизнь... Ну, хорошо! А что же Великие Луки, что же та гостиница? Откуда взялось счастье? Не знаю. Я молчал. Но теперь мне кажется, что я именно поверх своего молчания говорил тогда с высшими силами, говорил больше и нужнее, чем вы когда-нибудь говорили при всех своих свечках и смиренных позах. Нет, не реальное счастье было уже в той гостинице, а еще только разговор о возможности счастья. Но человеку и этого бывает достаточно.
- Так это представление о рае... о загробной жизни... и, главное, о рае? - пробормотала Любушка.
- Что я могу знать, не испытав прежде? Вы скажете, что я плоский и узкий человек, но веры у меня действительно нет и не может быть. А все-таки разговор о шансе, о вероятии, оказывается, возможен! Вот что главное: не вера, а надежда. Но еще главнее, знаете, сознание, что нельзя ведь жить, имея разум и душу, исключительно нормами и порядками, в которых тебя принуждают жить, нельзя не искать более высокие нормы и порядки, нельзя не думать о более высоких формах существования. Что со мной было бы, если бы я был как все? И тут, опять же, вопрос: если я не как все, то на что мне даны сознающие необходимость более высокой формы существования разум и душа, более того, уже даже умеющие отчасти находиться в этих более высоких формах, если в мироздании ничто и никак не устроено для реального перехода в эти формы?
Выдохшись, истощившись в словах, Милованов внезапно уснул. Его шея пронзительно выгнулась под тяжестью свесившейся за спинку сидения головы, из раскрывшегося рта густо повалило судорожное всхрапывание. Зоя хохотала, а Любушка смущенно заулыбалась.
- Видишь, - воскликнула Зоя, - он уже очень стар и засыпает на ходу, и это у него как будто почти смерть. Он торопится бросить нас, сирых и убогих, в нашей малости и уйти в свои высшие сферы.
Хохотала и Любушка. Просыпался Милованов всегда словно бы раньше какого-то положенного срока. Так было и после ростовского путешествия.
Просыпался этот человек, вставал и начинал бодрствовать всегда, как говаривала Зоя, в несуразную рань, и утро было для него временем деятельного осуществления задуманного, предприимчивости, внезапных озарений и ловкого составления всяких планов, а то и плетения целых идей. Тут неуместен вопрос, что он мог делать и что действительно сделал в утренники, приходящиеся на эпоху кризиса. Между тем на следующее после ростовского путешествия утро пробуждение вышло тяжким, с ломотой в болезненно огрузневшем, как будто надломленном непосильной работой теле. Милованов не сразу-то и вспомнил, где побывал накануне.
За окном еще царила ночь, и редко в чьих окнах выдавался свет. Снег тонко лежал на земле и деревьях, и высоко в небе бездушно, не сообщаясь ни с каким живым смыслом, круглилась пятаком луна. Какие-то люди прошли у стены соседнего дома с выкриками и грубым ночным разговором. На мгновение зарисовавшийся в памяти ростовский кремль встал перед мысленным взором слишком крупно, как бы что-то превозмогая нарочитой мощью стен и башен, и Милованову пришлось приложить усилия, чтобы вернуть картине более соответствующий вчерашним впечатлениям вид, определенно говорящий о сказочности. Плавней и веселее потекли линии, общая панорама сооружения загустела и отдалилась, скрыв в манящей затененности все свои поэтические вольности и фантазии.
Ростовское творение вызова не бросало, в этом не было нужды, оно просто говорило само за себя, а ты хочешь - слушай, не хочешь - пройди мимо. Не взывало оно к творческому отклику. Мысль создать нечто равное пришла Милованову в голову из-за ее лежащей где-то рядом заданности, оттого, что эта мысль давно приобрела для него характер довольно-таки навязчивой темы, использующей для своего укрепления любые внешние впечатление, порой даже и не столь сильные, как те, что давал кремль. Но поражало Милованова чувствование той полноты отдыха и блаженства, которая была бы у него после созидания равного, т. е. выходило, что для каждого, кто внес в общее построение ростовского кремля отличимо достойную деталь, после завершения, после этого деяния наступало некое подобие рая на земле. А уж как было бы оно, когда б Милованову удалось, не ограничившись деталью, воздвигнуть целое!
И снова тут закручивалась спиралью мысль, что прежде надо выяснить смысл бытия, а он выясним только в существовании Бога, и искать надо в конечном счете в самом себе, да только эта спираль не поднимала в заоблачные выси и не сбрасывала в бездны, а принуждала вертеться в пределах своих замкнувшихся концов и раз за разом бессмысленно повторять уже пройденное. Так собака ловит собственный хвост. И так слабая, бессмысленная Любушка верит и готова простодушно уверять, что рай, как нечто венчающее известное людям существование, доступен и ей. Не было прорыва. Милованов знал, что прорывом должна стать не мысленно вычлененная истина, а картина или, может быть, книга, а то хотя бы даже и скульптура. Но до этого было ужас как далеко. Вспомнил он, что вчера, как это ни странно, не было среди обилия церквей вхождения ни в одну действующую, и его мысли сразу потекли в другом направлении, туда, где разные скорые московские пробежки или большие паломничества приводили его к горделиво возносящимся иконостасам, пылающим свечкам и смиренным в полумраке ликам святых. Воображение вводило его в храм более достойным образом, чем это случалось в действительности, когда он пугливо озирался по сторонам, выглядывая, не подметила ли уже какая строгая и мрачная храмовая старушка в нем что-то недопустимое. Нет, по памяти, как и в мечтах, он входил под церковные своды с некоторой даже величавостью, как отличившийся в делах искусства и, возможно, еще во многих свершениях господин, славно и самозабвенно поработавший, а теперь пришедший раскрепоститься в окончательном блаженном утверждении истины.