Ольга Тарасевич - Талисман Михаила Булгакова
Санитар уже положил на стол девушку, которую ей предстояло вскрывать.
И… эта точеная фигурка, длинные черные волосы, смуглая кожа…
Обыватель, конечно, видел бы другое – развороченную брюшную полость с виднеющимися в отверстии сизыми кишками, потеки крови по всему телу.
Но эксперта этим не впечатлишь.
К тому же…
Эта девчушка так молода… И она очень похожа на актрису Пенелопу Крус…
Все еще не теряя надежды, Наталия повернулась к медицинскому регистратору и поинтересовалась:
– Любаша, глянь там, пожалуйста, обстоятельства обнаружения трупа. Личность девушки установлена?
Пухленькая блондинка заглянула в лежащие на столе бумаги.
– Привезли с роллерной трассы. Личность установлена – Инна Никитина.
Наталия оторопело смотрела на девушку.
Бывают же такие совпадения. Несколько дней назад эта красотка соблазнила ее сына. И вот сейчас ее привезли в морг. Просто в голове не укладывается…
Наталия отозвала Леню в сторону и прошептала:
– Я не имею права ее вскрывать. Нас легко обвинить в личной заинтересованности в результате экспертизы. Это та самая девушка, с которой встречался Дима!
Муж кивнул:
– Конечно, ты права. Не стоит даже браться за этот труп. Надо срочно поставить начальство в известность…
Глава 4
Михаил Булгаков, 1932 год, Москва
За окнами нашей с Любангой квартиры на Большой Пироговской едва уловимо желтеет август.
Заказана мне книга о Мольере для «Жизни замечательных людей». Но работа идет вяло. Мольер мне любопытен, я бы даже сказал – весьма и весьма любопытен. Но где-то в глубине души я знаю: не дозволят, чтобы читатели увидели Мольера таковым, каковым я его вижу. Переделывать, конечно, не стану – и появится еще одна могила на кладбище моих пьес и романов. Впрочем, договор на Мольера подписан, и я его выполняю, выполню.
Очень мне не хватает моих дневников.
Но после того, как все мои тетради с личными записями, а еще рукопись «Собачьего сердца» забрали в ОГПУ, я решил твердо: никаких дневников больше вести не буду. До сих пор становится больно, когда представляю, как эти пролетарские молодчики читают про мои радости и горести; читают про Тасю и Любу…
Если бы со мной были мои тетради, я бы написал сейчас на новой странице: виноват я, наверное, перед обеими моими женами. Особенно за Тасю Бог меня еще накажет, я предчувствую… Тася мне всю себя отдала. И Любанга моя тоже старалась, особенно в первые годы, когда только стали мы жить вместе. Это уже потом она перестала уважать меня: как пристроится рядом с моим столом и давай болтать по телефону. Я умоляю: «Любаша, не надо трещать сорокой, я же работаю». Жена лучезарно улыбается: «Да ладно тебе, ты же не Достоевский».
Я шучу с Любой, развожу руками: действительно, что взять с меня, не Достоевский.
Старательно делаю вид, что не обижаюсь.
Хотя на самом деле, конечно, очень горько слышать от Любы такое.
Тася бы так даже в шутку не сказала. Но если бы сказала – на нее я не обиделся бы, потому что на несведущих, но добрых людей обижаться не надо. Любаша понимает: я – хороший писатель, может, даже лучший из тех, кто есть сегодня. С учетом того, в каких условиях я работаю – а это вечная травля, и нехватка денег, и квартирный вопрос, решенный с большим трудом совсем недавно, – можно даже сказать, что я очень хороший писатель.
Впрочем, меня в большей степени занимает другое – мои желания, стремления; эта огромная сила внутри меня, противостоять которой невозможно…
Я чувствую в себе колоссальную потребность работать, творить ежеминутно; десятки идей приходят мне в голову, и мне очень важно воплотить все это, оживить; сделать так, чтобы и зрители с читателями могли увидеть те замечательные захватывающие сцены, что проносятся перед моими глазами.
Только это мне важно, только так я живу.
И ни Тася, ни Любанга, при всей моей любви к ним, никогда не могли заменить мне этого единственно важного и необходимого – написания. Я смог исцелиться от морфия. От романов и пьес не исцеляется, полагаю, никто и никогда.
И потому сейчас я глубоко несчастен. Мои черные времена продолжаются: пьесы снимают с постановки, книг не печатают.
«Зойкина квартира», «Дни Турбиных», «Кабала святош», «Багровый остров» – и еще долго можно считать пьесы, исчезающие из репертуаров. С некоторыми доходит до смешного – написанные по договору, принятые и оплаченные, они уже безо всяких причин и объяснений не ставятся на сцене. Почему? Ответ прост – их написал Булгаков. А Булгаков – это маскирующийся под пролетария белогвардеец. И его «Белая гвардия» – контрреволюционный роман, ибо нет там белогвардейцев, угнетающих денщиков и горничных. Помню, вначале, когда только начали критики печатать свои направленные против меня статьи, еще испытывал я отчаянное желание оправдаться; рассказать всему миру, каковы были белогвардейцы – честные, открытые, благородные люди, у которых не имелось других интересов, кроме интересов Отечества. И что, кстати говоря, ни денщиков, ни горничных в те оккупационно-революционные годы в Киеве было днем с огнем не сыскать. Потом я, видимо, привык к нелепым надуманным обвинениям. Право же, смешно что-то объяснять глупым людям, которые знают и понимают так мало, что это совершенно уже и неприлично с учетом того, какую работу они выполняют и какие возможности для распространения своих пасквилей у них имеются.
Чем больше меня травили, тем чаще мне снился залитый солнцем Монмартр и строгие линии Александрплац.
Никогда не доводилось мне выезжать за границу.
Я понимал, что до Парижа можно легко добраться и что даже брат мой Николай, который давно уехал в Париж, может хоть каждый день гулять по Елисейским полям, – но где-то в самой глубокой глубине души моей Париж казался мне невообразимым чудом, волшебством. С таким счастьем в раннем детстве все слушают сказки, и сердце сладко замирает от предчувствия чего-то настолько невероятного, что и описать невозможно.
В СССР я не нужен – это очевидно.
Тем лучше – уезжаю. Уезжаю навсегда, с Любангой, с моими глупыми несостоявшимися мечтами, с моей тоской.
Пропаду там, начну голодать – а мне все равно, уже были в книге моей жизни и такие страницы.
По крайней мере, увижу Лувр.
Увижу хоть что-нибудь, кроме писем с отказами из театров да издательств…
Так думал я и строчил письма к правительству СССР с одной-единственной просьбой: отпустите, отпустите же нашу семью, и чем скорее – тем лучше.
Никаких ответов я не получал. Тем неожиданней был потом звонок к нам в квартиру. Помню, я только прилег отдохнуть после обеда, как в спальню зашла Любанга и сочувственно вздохнула:
– Миша, подойди к телефону. Там тебя из ЦК спрашивают.
Мне показалось это весьма и весьма удивительным. Ведь, кажется, все мои пьесы, которые можно было снять, из репертуаров давно уже исчезли. Какое дело теперь ЦК до опального литератора Булгакова? Наверное, это просто розыгрыш. Кто-то из приятелей-писателей явно решил пошутить, думая, что тем самым развеет вечную тоску мою.
Впрочем, к телефону я подошел.
– Михаил Афанасьевич Булгаков? – услышал я приятный низкий мужской голос.
– Да, да, – раздраженно ответил я, силясь узнать шутника и одновременно понимая: отчего-то не получается у меня понять, кто звонит мне.
– Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин.
И вот уже воздуха не хватает, в глазах делается темно.
– Что? Кто? Сталин?..
Прикрыв трубку рукой, я нервно выкрикнул:
– Любаша!
Жена все поняла правильно, метнулась в прихожую, где у нас имелся отводной аппарат.
И уже одновременно услышали мы:
– Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков. Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами…
Сталин спрашивал: неужто мне так плохо, может, и правда лучше за границу выехать?
Насчет отъезда я малодушно соврал: «Мне бы этого не хотелось». Отчего соврал? Во вроде бы благожелательном тоне почувствовал я такую мощную угрозу, что сразу же отчетливо понял: и двадцати минут не пройдет после того, как положу я трубку, а за мной уже придут товарищи из ОГПУ. Потому я просто пожаловался: пьесы снимаются, книг не печатают, даже простым рабочим сцены во МХАТ меня не берут. Сталин посоветовал еще раз во МХАТ сходить, спросить насчет работы. И правда, после того разговора взяли меня в театр ассистентом режиссера. Конечно, я воспылал надеждами на скорое и еще лучшее устройство судьбы моей. Но надеждам тем не суждено было осуществиться: почти не было никаких улучшений ни с книгами моими, ни со спектаклями.
Я стал писать вновь – в правительство, к Сталину. Ответов и звонков больше никаких не было…
Отвлекался от грустных мыслей я, как всегда, работой над моими романами. Понимал, что не суждено им выйти в свет, но не писать не мог.