Михаил Литов - Почти случайное знакомство
Успокоившись, я отправился домой. От глупцов не увернуться, от них нет избавления. И пусть я сам тоже довольно-таки глуп. Вряд ли возможно и то, чтобы их совсем не было в других мирах. Значит, где-нибудь меня все же да настигнет убийственный взрыв. А пока надо пользоваться заслуженным отпуском, отдыхать, набираться сил, накапливать опыт, браться за настоящую работу. Пришло время подвизаться. Я это понял, осознал и постиг. Если я и шел куда-то, то не иначе как туда, где, переступив некую черту, ясно увижу, что уже подвизался. Но ведь я и впрямь шел, и именно что шел, и не мог не идти, и куда же мне было идти, кроме как домой?
Но, войдя в свое жилище, я понял, что оно-то и есть последняя ловушка, место, где невидимо сойдутся все враждебные мне силы, чтобы заставить меня разыграть последний акт моей маленькой драмы. Вот оно что! Вот как я подвизался! Не ускользнуть мне от роли жертвенного агнца и отчасти самоубийцы. Напрасно я воображал, будто дома буду предоставлен самому себе, свободен от редакции с ее сотрудниками и как бы одомашненными авторами, от Тверской, Никольской, даже от чудесного монастырского дворика, которому следовало пока придать облик дивного видения и плодотворной мечты. Меня оставили наедине с Машенькой. Она тоже пока была невидима, но я знал, что она появится в задуманный, решенный час, порожденная моим теперь уже окончательно извращенным и самоубийственным желанием видеть ее и быть с ней, а одновременно и словно бы природной, естественной потребностью моих врагов в моем уничтожении. Следует ли мне, исходя из этого, думать, что и Машенька глупа, как тысячи моих недругов, как коллега, сообщивший мне о возмущенных авторских звонках, как я сам? Нет, мне не хотелось так думать о ней. Я хотел знать и понимать ее чистой, безгрешной, дивной, разумной. Но ведь не были чисты и разумны те мои мысли, в которых я видел, как она входит в мое логово, переступает порог, рослая, стройная, красивая, медленно и страшно приближается ко мне во всеоружии своей жуткой женственности, своего очарования. И эти мысли отнимали разум и у нее, ибо не мог же я думать, что женщина, которая так войдет, будет в здравом уме и ясной памяти. Не мог же я думать, что она останется человеком, которому я сквозь великую тайну моего участия в его зарождении передал все светлые возможности моего ума и все чудеса моей генетической памяти о первозданной безгреховности! Внутренним взором, проникающим ее плоть, ее черепную коробку, я видел, что мозг у нее огромен, мясист и бессмыслен, как у первобытного дикаря, а душа груба и мохната. И тем сильнее мне хотелось, чтобы эта страшная гора мяса наконец образовалась предо мной.
Пастухов зашелся, и слова клокотали в его горле, но они утратили всякое содержание. Он закончил свой рассказ. Обросов, запрокинув голову, ищущим свежести просветления взглядом смотрел на высокую монастырскую колокольню, и Пастухов хотел взглянуть тоже, но его голова лишь бессильно откинулась назад и глаза, увидев небо, вялой и бессмысленной жижей заколыхались в узком провале глазниц.
- А что же, пришла она? - спросил Обросов.
- Пока нет, - опомнился и кратко заключил Пастухов, прозрачно демонстрируя свои внутренние желания.
- Безысходная история.
- Разве? Ой ли? Почему безысходная? - Пастухов совершенно оживился. Она вполне может закончиться и так и этак... - Он повертел в воздухе пальцами, перебросил их из стороны в сторону, изображая неоднозначность ситуации, и двусмысленно ухмыльнулся.
- Да я не в том смысле... - Обросов задумчиво покачал головой. - Этот твой рассказ... я, впрочем, должен заметить, что он, как и всякий рассказ, в той или иной степени носит характер мифа... А что касается твоей истории, подлинной истории, не искаженной мифологизацией, она, может статься, на первый случай закончится благополучно, именно так, как тебе того хочется, но при этом ты скоро пожалеешь, может быть, что конец именно таков и что это вообще с тобой случилось. Например, ты увидишь, что твоя дочь уже не так хороша собой, как сейчас, постарела и подурнела. И тебе захочется совсем другого, новенького... Не о том я, не о конкретности, не сугубо о твоей ситуации, а о целом, о том, как узки и ограничены человеческие желания, возможности, запросы, как узок и туп взгляд человека на ближнего, на то, как можно воспользоваться этим ближним, хотя бы даже и прелестями собственной дочери...
- Это не так уж узко! - возразил Пастухов с каким-то даже гневом. Если принять во внимание факт наличия... ну, я бы выразился, если учесть, что имеют место известные всякому мужчине, но каждый раз с новой силой его потрясающие прелести, разные убедительные выпуклости... то об узости говорить вовсе не приходится! Пока она постареет и утратит красоту, я, пожалуй, умру, а значит, мои чувства к ней не достигнут конца, не выразятся окончательно, не закруглятся, они, я бы сказал, они, скорее, уйдут в бесконечность.
- Уйдут в песок, - рассмеялся Обросов.
- В бесконечность! - утверждал свою правду Пастухов.
- Но это означало бы, что они должны как-то продолжиться там, в бесконечности, продолжиться и некоторым образом развиться в вечности.
- Почему же нет? Ты копишь знания и опыт в намерении работать в других мирах, так отчего же мне не рассчитывать, что я, накопив все эти свои нынешние чувства...
- Понял! - перебил Обросов. - Не продолжай. Я тебе скажу на это, что ты слишком многого хочешь. И монастырский дворик прихватить с собой, и дочь. Оставь что-нибудь нам, грешным! Я читаю книжки, но я вовсе не рассчитываю прихватить их с собой. Я занимаюсь накоплением, но это вовсе не потребительское отношение к вещам и людям, даже к книгам. А у тебя отношение потребительское. Ты хочешь и там пользоваться вещами, к которым привязался здесь.
- Но моя дочь - не вещь!
- Однако я не вижу, чтобы у нее был шанс попасть в те области и сферы... ну, ты понимаешь.
- Да ты... ты поработай с ней, Алексей Петрович!
Обросов оторопел:
- Что ты имеешь в виду?
- Как со мной работаешь, так и с ней, - жадно объяснял Пастухов. Ты, наверное, сам не замечаешь или не сознаешь, какое огромное значение имеют наши встречи и разговоры, даже для тебя. Они укрепляют твою роль... А уж я-то! С тобой я облегчаю душу, становлюсь лучше, чище, свободней от помыслов.
- Бессмыслица, - отрезал Обросов, - несуразные вещи и заявления. Не рад слышать. Не желаю слышать ничего подобного! Я все прекрасно замечаю и сознаю, и это верный залог того, что наши встречи и разговоры никоим образом не заслуживают названия работы. И потом, ты сказал о моей роли. Что под этим подразумевается? Я представляю себе дело так, что я не играю роль, а живу. Ты, как мы теперь видим, имеешь иное представление. Вправе ли я рассчитывать, что ты растолкуешь мне свое видение?
- Я вижу реальное положение вещей.
- Тогда назови их своими именами.
- Да ты и сам уже знаешь, я ведь не надеваю розовые очки, а вещи действительно называю своими именами... - волновался Пастухов. - Я вижу, насколько ты выше меня. Я просто вынужден многому у тебя учиться.
- А еще дочь в это хочешь втянуть! - вдруг крикнул Обросов. - С чего ты взял, что ей это нужно? Почему ты заведомо ставишь ее в униженное предо мной положение? Откуда у тебя эта уверенность, что она захочет чему-либо учиться у меня или у кого-нибудь другого?
- Без учения в нашем деле нельзя.
- Но выходит, ты даже и не предполагаешь, что сам первый мог бы ее чему-то научить! Получается, ты настолько порабощен греху, что даже не веришь в свои силы или видишь их нулевыми, и все это настолько, что ты даже не способен поучить уму-разуму собственную дочь!
Пастухов промолчал. Говоря с Обросовым, дыша одним с ним воздухом, он вовсе не считал себя порабощенным греху, иначе сказать, сознавал, что преисполнен греховных помыслов, но не видел в этом настоящего рабства и безнадежной неисправимости. Ему впрямь легко было с Обросовым. Он беспрепятственно мог сознаваться в своих винах, тем более что дочь, вокруг которой он мысленно уже обернулся змеем, находилась далеко и никак не влияла на него. В то же время образ ее красоты твердо, сжато покоился в его сознании, и поскольку этот образ постоянно наводил его на мучения, ему следовало бы вслух признать, что он является рабом красоты дочери. Вот только он не знал, как в таком грехе каяться, если это действительно грех, и в самом ли деле достоин наказания человек за то, что он любит красоту дочери. Наказуемо ли подобное? Почему же не восхищаться дочерней красотой, некоторым образом не заглядываться на нее? А о том, куда такого рода любование заводило его, и без того уже было достаточно говорено, так что словно и нужды не было обременять Обросова новыми подробностями. Стало быть, Пастухов молчал отчасти беззаботно, отчасти не без достоинства.
Обросов набычился. Ему представилось, что Пастухов хранит молчание в сознании вины и в ожидании наказания, а это могло означать лишь то, что Пастухов окончательно распределил между ними роли, несмотря на то, что он, Обросов, от всякой роли отрицался и усиленно утверждал себя прежде всего полнокровно живущим человеком.