Всеволод Иванов - Голубые пески
— Кто будет лапаться, в харю дам. Не трожь.
Мадьяры, немцы, русины, пять киргиз. У всех на рукавах красные ленты. Подсумки переполнены патронами. Подле машинного отделения кочегары спорили о всемирной революции. Какой-то тоненький, с бабьим голоском, матросик толкался подле толпы и взывал:
— Брешут все, бра-атцы!.. Никогда таких чудес не было!.. Бре-ешут.
Из толпы, прерывая речь, бухал тяжело Никифоров:
— Ты возражать, так возражай по пунктам. А за такой черносотенный галдеж, Степка, сунь ему в зубы!..
— Я те суну штык в пузо!..
— А да-ай ему!.. Э-эх…
Толкались. Кричали. Звенела лебедка, подымая якорь. Пароход словно нагружали чем-то драгоценнейшим и спешным… Даже машины акали по-иному.
…Указывая на каютку, Горчишников сказал:
— Здеся.
— Что?
— Поп и вся остальная офицерня.
Олимпиада улыбнулась и прошла дальше:
— Мне их не нужно.
— А приказывал, кажись…
— Может не мне.
— Значит, ослышался. Другая барышня, значит. Как это я?.. И то — какая вы барышня, мужняя жена, слава Богу. Кирилл Михеич-то здоров?
— Ничего.
— Ен мужик крепкой. Жалко, что в буржуи переписался. Может судить будут, а может простят. Тут ведь, Олимпиада Семеновна, штука-то на весь мир завязывается. Социальная революция — у всех отберут и поделят.
— Раздерутся.
— Ничего. Выдюжут.
Олимпиада по сходням сходила с парохода. Запус стоял у конторки пристани. Чубастый корявый казак, с шашкой через плечо и со следами оторванных погон, рассказывал ему, не выговаривая «ц», а — «с», — о том, как захватили они баржу. Пароход перерубил канат и, кинув баржу, уплыл в Семипалатинск, вверх по Иртышу. Тогда они поймали плот с известкой и баржу прицепили к плоту. На песках нашли троих расстрелянных казаков-фронтовиков. Приплавили их, на расследование.
Плот пристал недалеко от пристани. Уткнувшись в сутунки, широкая, груженая пшеницей баржа зевала в небо раскрытыми пастями люков. На соломе спали казаки-восстанщики, а подле воды, прикрытые соломой («чтобы не протухли» — сказал казак), в лодке — трое расстрелянных.
С парохода к плоту бежали красногвардейцы. Кто-то в тележке под'ехал к яру, красногвардеец пригрозил ружьем. Тележка быстро повернула в проулок.
— Поговорили? — спросил Запус Олимпиаду.
— Да.
— Передайте, пожалуйста, гражданину Качанову — в ближайшие дни он имеет дать показание по делу офицеров. Не отлучался бы. Я буду на квартире завтра или послезавтра.
— Передам.
— Всего хорошего.
И, прерывая рассказ казака, сказал подошедшему Заботину:
— Женщина много стоит. О заговоре донесла женщина, на попа донесла. Дайте мне табаку, у меня весь вышел.
А матрос, лениво крутивший лебедку, плюнул под ногу на железные плиты, вытер пот и сказал в реку:
— Любит бабье ево…
XII
Через два дня отряд конной красной гвардии ехал подавлять восстания казачьих станиц.
Серая полынь целовала дороги. На спиленных телеграфных столбах торчали огромные темноклювые беркуты. Таволожник рос по песчаным холмам. Тени жидкие, как степные голоса.
Скрипели длинные телеги. На передках пулеметы.
По случаю далекого пути красногвардейцы были в сапогах. Фуражек не хватило, выдали из конфискованного магазина соломенные шляпы. Словно снопы возвращались в поля.
Запус лежал на кошме — золотой и созревший колос. Рассказывал, как бежал из германского плена.
Лошади рассекали потными мордами сухую жару. От Иртыша наносило запах воды, тогда лошади ржали.
И все — до неба полыни. Облака, как горькая и сухая полынь. Галька по ярам — оранжевая, синяя и палевая.
Хохот с телег — короткий, как стук колес.
Беркут на столбе — медлителен и хмур. Ему все знакомо. Триста лет живет беркут. А может и больше…
* * *Сразу после от'езда Запуса выкатил из-под навеса телегу Артюшка, взнуздал лошадь. Потянул Кирилл Михеич оглоблю к себе и сказал:
— Не трожь.
Кривая азиатская нога у Артюшки. Глаз раскосый, как туркменская сабля. Не саблей, глазом по Кириллу Михеичу.
— Отстань. Поеду.
— Мое добро. Не смей телегу трогать. Ты что в чужом доме распоряжаешься.
— Доноси. Пусть в мешок меня. Иди в Народный Дом. А я если успею, запрягу. Не успею, твое счастье. Доноси.
— Курва ты, а не офицер, — сказал Кирилл Михеич.
Натянул возжи Артюшка. Кожа на щеках темная.
— За кирпичами поехал. Если спросит кто. На пароход кирпич потребовался. Понял?
— Вались!..
Глазом раскосым по Олимпиаде. Оглядел и выругал прогнившей солдатской матершиной. И, толстой киргизской нагайкой лупцуя лошадь, ускакал.
— За что он тебя? — спросил Кирилл Михеич.
Не ответила Олимпиада, ушла в комнату. Как мышь, скреблась там в каких-то бумажках, а дом сразу стал длинный, пыльный и чужой. Сразу в залу выскочили откуда-то крысы, по пыли — цепкие слежки ножек. Пыльная возилась у горшков Сергевна. Глаза у ней осели, поблекли совсем как гнилые лоскутья.
Заглядывать в комнаты стало неловко и как-то жутко. Будто лежал покойник, и Олимпиада отчитывала его.
А тут к вечеру, вместе с разморенными и тусклыми лучами месяца, входило в тело и кидалось по жилам неуемное плотское желание. Бродил тогда по ограде Кирилл Михеич, обсасывал липкой нехорошей слюной почему-то потолстевшие губы.
Выпятив грудь, проводил по ограде (через забор, видно — упал забор) архитектор Шмуро генеральскую дочь Варвару — и особенно прижимал ее руку, точно разрывая что-то — знал эту голодную плотскую ужимочку Кирилл Михеич, в азиатском доме видал. Чего хотела Варвара, нельзя было узнать, шла она бойко, сверкая ярким и зовущим платьем. Гуляли они по кладбищу, возвращаясь поздно. Разговора их Кириллу Михеичу не слышно.
А в доме братья офицеры Илья и Яков бродили пьяные и в погонах. За воротами погоны снимали, и от этого плечи как-то суживались, стягивались к голове. Пили, пели студенческие песни.
Ночью пробирались в дом, близ заборов — днем боялись ходить городом дочери Пожиловой Лариса и Зоя. Тогда старый дворянский дом сразу разбухал, как покойник на четвертый день. Шел из дома тошный, тяжелый человеческий запах. Плясали, скрипя половицами. Офицеры гикали, один за другим — такие крики слышал Кирилл Михеич в бору.
Улица эта — неглавная, народа революционного идет мало. Киргизы везли для чего-то мох, овчины. Сваливали посреди базара и, не дождавшись никого, испуганно гнали обратно в степь лохматых и веселых верблюдов. Еще учитель Отчерчи появлялся. Мышиным шопотом шептал у крыльца — кого арестовали, кто расстрелян. И глаза у него были словно расстрелянные.
Яростно в мастерской катал Поликарпыч пимы. «Кому?» — спрашивал Кирилл Михеич. А пимы катал старик огромные, как бревна — на мамонтову ногу. Ставил их рядами по лавке, и на пимы было жутко смотреть. Вот кто-то придет, наденет их, и тогда конец всему.
Пришел как-то Горчишников. Был он днем или вечером — никому не нужно знать. Вместо сапог — рваные на босую ногу галоши. Лица не упомнишь. А вот получился новый подрядчик вместо Кирилла Михеича — Горчишников; какими капиталами обогател, таких Кириллу Михеичу Качанову не иметь. Купил все добро Кирилла Михеича неизвестно тоже у кого. Осматривает и переписывает так — куплено. Карандаш в кочковатых пальцах помуслит и спросит: «А ишшо что я конхфискую?» И скажет, что он конфискует народное достояние народу. Очень прекрасно и просто, как щи. Ешь. Ходил за ним Жорж-Борман (прозвание такое) — парикмахер Кочерга. Ходил этот Жорж-Борман бочком, осматривал и восхищался: «счастье какое привалило народу! Думали разве дождаться». Увидал пимы, выкатанные Поликарпычем, и отвернулся. Ничего не спросил. И никто не спросил. А Поликарпыч катал, не оборачиваясь, яростно и быстро. Шерсть белая, на нарах — сугробы… Так обошли, записали кирпичи и плахи, кирпичный завод, церковную постройку, амбары с шерстью и пимами, трех лошадей. Не заходя в дом, записали комод, четыре комнаты и надобный для Ревкома письменный стол. В бор тоже не заходили — далеко полтораста верст, приказали сказать, сколько плах и дров заготовлено как для пароходов, так для стройки, топлива и собственных надобностей. Плоты тоже, известку в Долонской станице. Оказалось много для одного человека, и Жорж-Борман пожалел: «Тяжело, небось, управляться. Теперь спокойнее. Народу будете работать. Я вас брить бесплатно буду, также и стричь. Надо прическу придумать советскую». Поблагодарил Кирилл Михеич, а про народную работу сказал, что на люду и смерть красна. И в голову одна за другой полезли ненужные совсем пословицы. Дождь пошел. Кирпичи лежали у стройки ненужные и хилые. Все сплошь ненужно. А нужное — какое — оно и где? Кирпичи у ног, плахи. Конфискованная лошадь ржет, кормить-поить надо. Так и ходи изо-дня в день, — пока кормить народом не будут. Тучи над островерхими крышами — пахучие, жаркие, как вынутые из печи хлеба. Оседали крыши, испревали, и дождь их разма ак леденцы. Дни — как гнилые воды — не текут, не сохнут. Пустой, прошлых годов, шлялся по улицам ветер. Толкался песчаной мордой в простреленные заборы и, облизывая губы, укладывался на желтых ярах, у незапинающих и знающих свою дорогу струй.