Йен Колдуэлл - Правило четырех
По контрасту с Тафтом Кэрри был не разрушителем, а творцом, созидателем, человеком, которого привлекали не столько факты, сколько возможности. Он часто повторял слова Микеланджело о том, что жизнь подобна скульптуре: все дело в том, чтобы рассмотреть то, чего не видят другие, и отсечь лишнее. Для него старинная книга была каменной глыбой, ожидающей, пока мастер возьмется за ее обработку. Если за прошедшие пятьсот лет никто так и не докопался до сути, значит, пришло время свежих глаз и новых рук — и к чертям все, что было раньше.
При всех этих различиях обоим не потребовалось много времени, чтобы найти общую почву. Помимо древнего фолианта, их объединяла глубокая вера в абстрактное. Величие существовало для них только в сфере идей: величие духа, величие замысла, величие судьбы. Словно взглянув в два поставленных одно против другого зеркала, они впервые увидели себя такими, как есть, но только в тысячу раз более сильными. Странным, но в общем-то предсказуемым последствием этой дружбы стало то, что их одиночество лишь углубилось. Все, что окружало их прежде — коллеги и друзья, сестры, матери и бывшие увлечения, — отошло на задний план и погрузилось в полутьму. Что не пострадало, так это карьера: Тафт за короткое время стал известным историком, а Кэрри владельцем галереи, носящей его имя.
Однако безумие великих не проходит незамеченным. Оба вели жизнь каторжников и позволяли себе расслабиться лишь субботними вечерами, когда встречались в тихом ресторанчике, чтобы поговорить о том единственном, что их объединяло: о «Гипнеротомахии».
Зимой того же года Ричард Кэрри познакомил Тафта с одним из своих старых, еще по колледжу, друзей, с тем, с кем он познакомился на занятиях у профессора Макби, с человеком, разделявшим его интерес к «Гипнеротомахии».
Мне трудно представить, каким был отец в то далекое время. Вспоминая его, я вижу уже женатого мужчину, отмечающего на стене кабинета рост своих трех детей, озабоченного тем, когда же наконец начнет расти сын, часами просиживающего над старинными книгами и не замечающего неумолимого хода времени. Но таким его сделали мы, моя мать, мои сестры и я. Ричард Кэрри знал его другим.
В Принстоне мой отец, Патрик Салливан, был лучшим другом Кэрри. Себя они считали королями кампуса и, наверное, имели на то достаточные основания. Отец, числившийся в университетской баскетбольной команде, безнадежно сидел на скамейке, пока Кэрри, капитан футбольной команды, не бросил его на поле побольше, где новичок проявил неожиданную для всех прыть. В следующем году они уже поселились в одной комнате, деля все пополам, и даже на свидание ходили к сестрам-близняшкам из Вассара, Молли и Марте Робертс. Эти отношения, которые отец однажды сравнил с галлюцинацией в зеркальном зале, завершились весной, когда сестры явились на танцы в одинаковых платьях, а молодые люди, употребившие слишком много спиртного и потому не обращавшие внимания на детали, перепутали объекты страсти.
Вероятно, многогранная натура Кэрри тянулась к каждому из них разными гранями. Спокойный, уравновешенный парень, типичный католик со Среднего Запада, и дерзкий, рвущийся к цели напрямик ньюйоркец были людьми из параллельных миров. Вероятно, они и сами почувствовали это с первого же рукопожатия, когда рука моего отца утонула в крепкой и мясистой лапе Тафта.
Из них трех именно Тафт отличался мрачным складом ума. В «Гипнеротомахии» его более всего привлекали самые кровавые и мистические части. Он изобрел особую интерпретационную систему, позволявшую толковать значение описанных в книге жертвоприношений — способ обезглавливания животных, характер смерти персонажей, — только для того, чтобы придать насилию особый смысл. Он изыскивал способы измерения упомянутых в книге зданий, надеясь обнаружить скрытые нумерологические структуры, сверял их с астрологическими таблицами и календарями времен Колонны в стремлении найти некие совпадения. С его точки зрения, самый лучший подход к «Гипнеротомахии» заключался в том, чтобы сразиться с ее автором в интеллектуальном поединке и взять над ним верх. Как вспоминал отец, Тафт всегда верил, что однажды сумеет перехитрить Франческо Колонну. День этот, насколько всем нам было известно, так и не пришел.
Мой отец рассматривал книгу с совершенно иных позиций. Больше всего в «Гипнеротомахии» его интересовал сексуальный план. В последовавшие за публикацией книги более целомудренные времена некоторые картинки вымарывались или даже вырывались. В эпоху, когда общественные вкусы изменились, сходной участи не избежали многие шедевры Возрождения, и изображения обнаженных мужчин обрели скромные одежды из фиговых листочков. Пострадали даже творения великого Микеланджело. Вместе с тем надо признать, что некоторые из помещенных в «Гипнеротомахии» рисунков кажутся немного шокирующими даже сегодня.
Шествия обнаженных мужчин и женщин — это только начало. В центре картины, изображающей собравшихся на весенний праздник нимф, читатель видит бога Приапа с громадным вздыбленным пенисом. На другом рисунке показана мифологическая царица Леда, застигнутая в момент совокупления с Зевсом, распластавшимся на ней в облике лебедя. Сам текст изобилует описаниями сцен, слишком откровенных и непристойных для изображения на гравюрах. В одном месте Полифил признается, что, очарованный красотой архитектуры, вступал в сношения даже со зданиями, и уверяет, что по крайней мере в одном случае удовольствие было взаимным.
Все это вызывало интерес у моего отца, чье понимание книги коренным образом отличалось от представления о ней Тафта. Вместо того чтобы видеть в «Гипнеротомахии» строгий, математический трактат, отец рассматривал книгу как выражение любви мужчины к женщине. По его мнению, то было единственное из известных ему произведений искусства, которое столь тонко и полно передавало восхитительный хаос, порождаемый этим могучим чувством. Запутанный, словно позаимствованный из сна сюжет, смешение персонажей, мучительные скитания человека в поисках любви — все это трогало струны его души.
Результатом такого различия в подходах стало то, что мой отец, как и Пол в начале своих изысканий, считал взятое Тафтом направление ошибочным и ведущим в тупик. «В тот день, когда ты постигнешь любовь, — сказал он мне однажды, — ты поймешь и то, что имел в виду Колонна. Если в книге и сокрыто что-то, то открыть это можно только снаружи, с помощью дневников, писем, семейных документов». Отец никогда не говорил об этом прямо, но, по-моему, всегда подозревал, что между страницами «Гипнеротомахии» действительно заключена великая тайна. Только тайна эта имеет отношение к любви, а не к каким-то формулам в духе Тафта. Возможно, Колонна влюбился в женщину низкого звания; возможно, их разделяли политические пристрастия семей; возможно, романтическому увлечению подростков помешали некие жестокие обстоятельства.
Тем не менее, при всем различии в подходах, когда мой отец, взяв в университете годичный отпуск на академические исследования, приехал в Нью-Йорк, он понял, что Тафт и Кэрри добились немалого прогресса. Кэрри предложил своему старому другу присоединиться к ним, и отец согласился. Как три оказавшихся в одной клетке зверя, они пытались подладиться, приспособиться один к другому, одновременно описывая друг вокруг друга круги, таясь и заглядывая через плечо, пока судьба не провела новые линии и не бросила на чаши весов новые камушки. В те дни, однако, время еще было на их стороне, и все трое свято верили в «Гипнеротомахию». Подобно некоему космическому омбудсмену[19], Франческо Колонна взирал на них и направлял их, замазывая разногласия жирными слоями надежды. Так что некоторое время по крайней мере видимость единства сохранялась.
Они работали вместе на протяжении более десяти месяцев. И лишь тогда Кэрри сделал открытие, сыгравшее роковую для их партнерства роль. К тому времени он стал все чаще бывать на выставках и в галереях, где разыгрывались реальные, а не мифические ставки, и, готовясь к своему аукциону, наткнулся на потрепанную книжицу, принадлежавшую скончавшемуся незадолго до того коллекционеру.
Книжица представляла собой дневник смотрителя генуэзского порта, старика, имевшего привычку делать записи о состоянии погоды и собственного здоровья, перемежая их заметками о происшествиях в порту, имевших место весной и летом 1497 года. Помимо прочего, коснулся он и событий, связанных с приездом человека по имени Франческо Колонна.
Смотритель — за отсутствием другого имени Кэрри называл его Генуэзцем — усердно собирал слухи, имевшие отношение к Колонне. Подслушав разговоры, которые богатый гость вел с местными жителями, он узнал, что римлянин прибыл в Геную для того, чтобы проследить за прибытием своего корабля с неизвестным грузом. Каждый вечер Генуэзец докладывал Колонне о всех пришедших в порт судах. При этом он заметил, что гость ведет некие записи, содержание которых тщательно скрывает от посторонних.