Орхан Памук - Имя мне – Красный
Я долго пребывал в сомнении и размышлял, прислушиваясь к шуму дождя. Потом, повинуясь внезапному порыву, решительно, словно человек, протискивающийся сквозь толпу, чтобы подать прошение султану и садразаму, проезжающим по улице на лошадях, подошел к Лейлеку и Кара, провел их по коридору и отворил широкую дверь. Мы оказались в ужасном месте, которое некогда было кухней. Я спросил, удалось ли им что-нибудь отыскать в развалинах. Конечно же, ничего они не нашли. От котлов, в которых когда-то готовили еду для скитальцев и бедняков, от прочей кухонной утвари и от мехов, которыми раздували огонь в очаге, не осталось и следа. Я никогда даже не пытался навести порядок в этом жутковатом месте, где все заросло грязью, пылью и паутиной, усыпано было осколками, собачьим и кошачьим дерьмом. Как всегда, здесь дул невесть откуда взявшийся сильный ветер; он играл огоньком лампы, и наши тени то рассеивались, то снова сгущались.
– Сколько вы ни искали, а найти мой клад не смогли, – сказал я.
Склонившись к нише, в которой когда-то пылал очаг, я ладонью, как щеткой, привычно смел золу. Показалась железная задвижка печи. Я ухватился за ручку. Задвижка со скрипом открылась. Я посветил внутрь лампой. Никогда не забуду, как Лейлек, опередив Кара, вцепился в кожаные сумки. Он бы и открыл их прямо там, у очага, но я направился назад, в большую комнату, Кара, не желая оставаться на страшной кухне, поспешил за мной, и Лейлек пошел следом, переступая своими длинными тощими ногами точь-в-точь как аист.
Обнаружив в первой сумке шерстяные чулки, штаны, красное нижнее белье, изящный жилет, шелковую рубашку, бритву, расческу и прочие вещи, они на некоторое время замерли в растерянности. Потом Кара открыл вторую сумку. Там обнаружились пятьдесят три венецианских золотых, листочки сусального золота, которые я за последние годы утащил из мастерской, тетрадь с образцами, которую я никогда никому не показывал (а между ее страницами – опять листочки золота), непристойные рисунки, частью сделанные мной самим, частью собранные по разным местам, агатовое кольцо – память о моей дорогой маме, прядь ее седых волос и самые лучшие мои перья и кисточки.
– Если бы я был убийцей, как вы полагаете, – объявил я с глупой гордостью, – то прятал бы в своей тайной сокровищнице не это все, а тот самый последний рисунок.
– А это-то зачем здесь спрятал? – спросил Лейлек.
– Когда стражи обыскивали мой дом – в тот же день, что и твой, – они нагло бросили себе в карман два золотых. Я подумал (и оказался прав), что этим может не кончиться, что наши дома по милости гнусного убийцы будут обыскивать снова. Если бы последний рисунок был у меня, я положил бы его в одну из этих сумок.
Последние слова я сказал зря. Впрочем, я все равно почувствовал, что они успокоились и больше не боятся, как бы я не прирезал их в каком-нибудь темном углу текке. А вы? Вы тоже мне поверили?
Однако теперь беспокойство охватило меня. Причем жалел я не о том, что друзья-художники, знакомые мне с самого детства, узнали, как долгие годы я скаредно копил деньги и воровал сусальное золото, и не о том, что они увидели непристойные рисунки и тетрадь с образцами. Плохо то, что я показал им все это, повинуясь внезапному порыву. Только беспечный, не думающий о будущем человек столь легко выдает свои тайны.
– Ладно, – заговорил Кара после долгого молчания, – нам надо решить, что мы будем говорить под пытками, если мастер Осман не укажет на кого-то одного, а всех нас равнодушно предаст в руки стражников.
Но нами овладело безразличие, думать ни о чем не хотелось. Лейлек и Келебек стали при тусклом свете лампы рассматривать непристойные рисунки в моей тетради. Вид у них был такой, будто им на все наплевать, и даже какое-то жутковатое веселье проглядывало в их лицах. Я догадывался, на какой рисунок они смотрят. Мне тоже вдруг очень захотелось его увидеть, я встал, пристроился между ними и молча смотрел на собственный рисунок с таким волнением, будто вспоминал о счастливых днях, оставшихся далеко в прошлом. Кара тоже к нам присоединился – и оттого, что мы все вместе рассматриваем один рисунок, почему-то сделалось очень легко на душе.
– Разве сравнятся слепой и зрячий? – проговорил Келебек после долгого молчания.
Может быть, он хотел сказать, что способность наслаждаться увиденным – великий дар Аллаха, пусть мы и смотрим на непристойный рисунок? Но что Келебек в этом понимает? Он и Коран-то никогда не читал. Я знал, что этот аят часто поминали старые мастера Герата – в ответ на угрозы врагов нашего искусства, твердивших, что ислам запрещает рисовать, а все художники в Судный день будут отправлены в ад. Но вот слов, которые словно бы сами собой слетели с уст Келебека, мне никогда еще не приходилось слышать.
– Я хотел бы это нарисовать – что слепой не сравнится со зрячим!
– А кто они, эти слепой и зрячий? – спросил несведущий Кара.
Келебек повторил аят по-арабски и продолжил:
Не сравнится слепой и зрячий,
Мрак и свет, тень и зной.
Не сравнятся живые и мертвые[120].
Я вдруг подумал об участи, постигшей Зарифа-эфенди, Эниште и меддаха, убитого этим вечером, и вздрогнул. Было ли остальным так же страшно, как мне? На некоторое время все застыли в полной неподвижности. Лейлек все еще держал в руках мою тетрадь, и все мы смотрели на непристойный рисунок, но он как будто уже не видел его.
– А мне бы хотелось нарисовать Судный день, – проговорил он. – Изобразить, как воскресают мертвые, как отделяют грешников от праведников. Почему нам запрещено делать иллюстрации к Корану?
Точно так же в годы юности, работая в одной и той же комнате мастерской, мы, подражая старикам, порой поднимали глаза от рабочих досок, чтобы дать им отдых, и принимались болтать обо всем, что в голову придет. При этом мы, как и сейчас, не смотрели друг на друга; только теперь наши взгляды были устремлены в тетрадь, а тогда – в открытое окно. Не знаю отчего – оттого ли, что я вспоминал счастливые годы ученичества, или оттого, что давно не открывал Коран и искренне в этом раскаивался, а может, потому, что думал об ужасе, пережитом вечером в кофейне, – только, когда очередь говорить дошла до меня, я растерялся, сердце бешено забилось, как от испуга, и я промолвил:
– А мне больше всего хотелось бы сделать рисунок к последнему аяту суры «Аль-Бакара». Помните? «Господи наш! Не взыщи с нас, если мы забыли или погрешили. Господи наш! Не возлагай на нас тяготу, как Ты возложил на тех, кто был раньше нас. Господи наш! He возлагай также на нас то, что нам невмочь. Избавь нас, прости нам и помилуй нас!»[121] – Тут мой голос прервался, и мне вдруг стало стыдно, что я пла́чу, – наверное, потому, что я испугался насмешки, которая в годы ученичества всегда была у каждого из нас наготове.
Я надеялся, что слезы сразу высохнут, но взять себя в руки не удалось. Я разрыдался. И чем сильнее я плакал, тем явственнее ощущал, как всеми остальными овладевает уныние и предчувствие беды. В дворцовой мастерской теперь начнут рисовать по-европейски, приемы, в которых мы совершенствовались всю свою жизнь, постепенно забудутся вместе с книгами, над которыми мы работали, все, все будет кончено. Если до нас не доберутся приспешники эрзурумца, так искалечат палачи султана… Однако, горько плача, я прислушивался к печальному шелесту дождя за окном и в глубине души сознавал, что рыдания исторгнуты из моей груди не одними только названными выше причинами. Заметили это остальные? Мои слезы были сразу искренними и лживыми, и я ощущал смутное чувство вины.
Ко мне подошел Келебек, положил руку мне на плечо, погладил по голове, поцеловал в щеку, стал говорить что-то утешительное. От этого проявления дружбы я заплакал еще искреннее – но и муки совести стали сильнее. Я не смотрел на него, но мне почему-то казалось (и зря), что он тоже плачет. Мы оба сели.
Вот в такой обстановке мы и пустились в воспоминания о том, как в один и тот же год нас отдали в подмастерья, как тоскливо было расстаться с мамой и внезапно окунуться в совершенно новую жизнь, вспомнили побои, сыпавшиеся на нас с первого же дня, и первые подарки главного казначея – мы тогда не могли дождаться вечера, чтобы прибежать домой и рассказать о наградах родным… Сначала говорил только Келебек, а я печально слушал, но потом Лейлек вставил пару слов, затем к разговору присоединился Кара, который в детстве одно время тоже ходил в мастерскую, и вскоре уже я, забыв, что недавно рыдал, смеялся вместе с ними.
Мы вспомнили, как в годы ученичества зимой поутру нужно было встать пораньше, чтобы развести огонь в очаге самой большой комнаты мастерской, согреть воды и вымыть пол. Вспомнили одного, с позволения сказать, мастера, давно покойного, который был настолько робок и лишен вдохновения, что способен был только целый день рисовать один-единственный листок на одном-единственном дереве; заметив, что мы смотрим не на этот самый листок, а на зеленую весеннюю листву в открытом окне, он в сотый раз принимался нас ругать, говоря: «Не туда смотрите, а сюда!» – но никогда не бил. Вспомнили, как, уходя домой со своими пожитками в узле, рыдал на всю мастерскую тщедушный ученик, которого выставили вон по той причине, что он окосел от чрезмерного усердия. Потом нам пришло на память, как мы все вместе с наслаждением наблюдали за губительным потоком красной краски, растекавшимся из треснувшей чернильницы по странице, над которой полгода работали три художника (османская армия, достигнув реки Алазань во время похода в Ширван[122], оказывается под угрозой голода, однако счастливо избегает ее, взяв крепость Ареш). А наслаждались мы этим зрелищем потому, что беда случилась не по нашей вине. Осторожно, уважая чувства друг друга, поговорили о прекрасной черкешенке, которая с каждым из нас предавалась утехам любви, – это была самая красивая из жен семидесятилетнего паши, который благодаря своим военным победам приобрел такое могущество и богатство, что пожелал, чтобы в его доме был расписной потолок, как в охотничьем дворце султана. Вспомнили, как здорово бывало зимним утром есть горячую чечевичную похлебку на пороге полуоткрытой двери, чтобы бумага не размякла от пара, и как грустно было расставаться с друзьями-подмастерьями и с мастерами, когда тебя посылали с поручением в какой-нибудь далекий город. Мысленным взором на какой-то миг я увидел моего милого Келебека таким, каким он был в шестнадцать лет: летний день, Келебек, быстро двигая морской раковиной, лощит бумагу; яркие солнечные лучи, льющиеся в открытое окно, освещают медовую кожу его голых рук. Он работает, задумавшись о чем-то своем, но вдруг останавливается и склоняется к бумаге, чтобы внимательно рассмотреть какой-то изъян; несколько раз в разных направлениях проводит по этому месту раковиной, и вот уже снова рука его движется взад-вперед, а взгляд мечтательно устремлен в окно, куда-то вдаль. Но перед тем как вернуться к созерцанию далей – никогда этого не забуду, – он быстро взглянул мне прямо в глаза. Позже я точно так же, бывало, смотрел в глаза другим. Такой взгляд, как известно всем подмастерьям, говорит лишь об одном: если не мечтаешь, время не движется.