Анатолий Афанасьев - Московский душегуб
– По зубам ему?
– Еще бы! – смягчился сердцем Серго. – От этого бредового майора меня иной раз оторопь берет. Полагаю, за солидный куш он к завтрему пол-Москвы передавит.
– Пол-Москвы не надо, – улыбнулся Алеша, – а старого черта все равно придется потревожить. Хотя ему, видишь, и динамит нипочем.
– Крепко жить хочет, падаль.
Глава 11
Таня Француженка кинулась во все тяжкие, леча тоску. Первым делом наведалась к старинному сердечному другу Лошакову. Разглядя ее через глазок, профессор отомкнул чугунные засовы, распахнул дверь и заверещал что-то невразумительное, радостное, кланяясь и гримасничая, точно китайский болванчик. Таня вместо приветствия с ходу влепила ему дружескую оплеуху и прошествовала в комнату. Лошаков плелся за ней, заторможенно подвывая.
– Господи, Андрей Платонович, на кого ты стал похож?!
Годы действительно не пощадили страдальца. Обрюзгший, тучный, заплесневелый, но с сияющими наивной голубизной глазками, он был весь как воплощение власти рока над рассудком. Куда подевались его спокойная рассудительность и мягкие, обволакивающие манеры дамского угодника. Счастливое десятилетие прогрессивных реформ наложило на него роковую печать.
Каждая жилочка у него ныла. На заре перестройки, доверясь меченому властолюбцу, он вместе со всем народом восторженно устремился на подвиг сокрушения ненавистного коммунячьего режима. Отложив в дальний угол научные труды, стал завсегдатаем всех демократических митингов и тусовок, сочинял прокламации, вел активную агитационную работу в массах и в конце концов удостоился личной дружбы двух великих людей современности – православного пастыря Глеба и изумительного остроумца и аристократа Гаврилы Попова. Когда взошло божественное солнце августа, стоял рядом с ними в праздничной толпе и, не стыдясь слез упоения, впитывал вдохновенную речь Бориса Николаевича, перышком взлетевшего на поверженный танк. Каждое его святое слово каменной плитой рушилось на головы взбесившихся партаппаратчиков в Кремле, замысливших усыпить прозревший, но слепой народ иезуитскими песнопениями. В незабываемый день Лошаков и сам чувствовал себя былинным витязем, призванным спасти беспомощное людское стадо от нового, еще более изощренного ига. Пронизывающий вихрь революции скорчил его интеллигентское тельце в сладострастной судороге.
Впоследствии случилось много такого, что привело к тягостным сомнениям его не до конца оскудевший ум.
Когда делился этими сомнениями с соратниками, то они большей частью взирали на него, как на полоумного. Но на его глазах спасенный народец взялся вдруг потихоньку вымирать от недоедания, а вчерашние побратимы, переделив государственную собственность, зажили беспечной жизнью римских патрициев. Да и на собственной шкуре Лошаков испытывал некоторые неудобства. Будучи ведущим сотрудником одного из закрытых НИИ, принадлежащего к оборонному комплексу, он оказался в сложной моральной ситуации. С одной стороны, оставался правоверным демократом, защитником всех угнетенных, гневным обличителем коммунизма, а с другой стороны, по ранжиру принадлежал к тем, кто, по разъяснениям авторитетнейших экономистов, самим фактом своего существования мешал свободному развитию рыночной благодати. По вредности для демократических преобразований его лично можно было приравнять разве что к крестьянину, продолжавшему с пещерным упрямством цепляться за общинное хозяйство.
В одну из гнусных минут нравственного раздвоения Лошаков решился позвонить отцу Глебу. Великий демократ около получаса терпеливо слушал его унылое брюзжание, а потом, сказав: "Гореть тебе в геенне огненной, ренегат!" – повесил трубку.
Окончательно оттолкнул Лошакова от активной политической деятельности совсем, казалось бы, пустяковый эпизод. Как-то возвращаясь вечерком, еще по свету с работы, он наткнулся на банальную уличную сценку: два дюжих омоновца шмонали какого-то пожилого гражданина, явно красно-коричневой внешности, видимо, проверяли у него документы. Любопытствуя, Лошаков остановился рядом, и черт его дернул вякнуть:
– Что, братцы, поймали прощелыгу?
Позже, анализируя случившееся, Лошаков вынужден был признать, что вмешаться в совершенно не касающееся его событие вынудило сложное и не вполне пристойное чувство. Как все нормальные люди, он боялся омоновцев с их звериным, неуправляемым инстинктом насилия, но одновременно глубоко уважал как неподкупных, яростных защитников народовластия. Сквозь их жутковатые маски сама власть глядела на своих подданых недреманным, непримиримым, пристальным оком; и Лошакову трудно было преодолеть в себе желание, зудевшее подобно воспаленной предстательной железе, хоть как-то, хоть бочком приблизиться к этой власти, вступить с ней в контакт, ощутить на себе ее благотворное тепло. То же самое жгучее чувство он легко угадывал и в других интеллигентах, известных писателях и актерах, то и дело мелькающих на телеэкране с умильно-доверительным выражением на лицах. Слова, которые они произносили, не имели никакого значения. В сущности, при любых обстоятельствах, молясь или поругивая, они все обращались к власти с единым заклинанием: поглядите на меня, какой я верноподданный, какой весь навеки ваш! Однако увлеченные обыском, омоновцы не вняли его прекраснодушному настрою, и один из них, не оборачиваясь, рыкнул:
– Пошел прочь, ублюдок!
Тут бы и уйти, да где там! Уже больше от страха, чем от обиды, Лошаков возмущенно произнес:
– Ну зачем же так, братцы, какой же я вам ублюдок?
Тогда тот же самый, который рыкнул, все же оглянулся и с ленивым раздражением поинтересовался:
– Уймешься ты, наконец, жидовская морда? – и как бы для убедительности махнул по черепу резиновым жезлом. От варварского обращения в башке Лошакова лопнули какие-то сосудики, там образовалась маленькая гематома, и, видимо, как раз в том месте, где находился мозговой узелок, управляющий всем его политическим задором. Лошаков побрел к метро, поскуливая, еле волоча ноги, но в то же время чудесным образом исцеленный…
– Что с тобой? – повторила Француженка, получше разглядев его. – Ты что, горькую запил, старый дурак?
– Что ты, Танечка, что ты, как можно! – забормотал Лошаков, виновато склонясь перед ней. – Такая радость нежданная. Уж не чаял увидеть.
– А почему такой жирный и опухший?
Лошаков попытался объяснить, но не смог. Редкие визиты желанной гостьи и даже воспоминания об этих визитах вводили его в грешный, почти мистический экстаз. В его бедовой нынешней жизни ее присутствие было благословением Божиим или сатанинским наваждением – он давно запутался в этих понятиях, – но твердо знал одно: рано или поздно она его оставит, зачем он ей, и тогда все его житейские хлопоты вообще утратят всякий смысл. Занятия наукой, грандиозные планы (прежние, разумеется), поползновения прославиться и разбогатеть – все меркло перед неумолимым желанием обладать этой красивой, дикой самкой, подчиняться ей, потакать ее страшным патологическим прихотям, видеть ее чистое, нежное лицо и говорить с ней, заглядывая в лютую стужу глаз. Однажды он пошел к известному экстрасенсу и за сто долларов исповедался перед ним. Экстрасенс, пожилая, неопрятно одетая женщина с блуждающим взглядом, по имени Роза Даниловна, приняла его страдания близко к сердцу и призналась, что такой нетипичный случай нарушения кармы наблюдает впервые. Утешить его она ничем не сумела. Разрывы в его биополе, объяснила Роза Даниловна, столь велики, что понадобится не меньше двадцати сеансов, чтобы наложить хотя бы временные заплаты. Лошаков прикинул свои финансовые возможности и понял, что придется догнивать век с истерзанной кармой.
– Зато, – пообещала на прощание Роза Даниловна, устремляясь блуждающим взглядом в иные сферы, – ваши дети, дорогой, будут благополучнее вас. Вы искупили грехи потомков на три поколения вперед.
К сожалению, детей у Лошакова не было, хотя когда-то был женат.
– Раздевайся, живо в ванную и в постель, – все так же брезгливо распорядилась Таня. – У меня мало времени.
Лошаков обрел дар речи и привычно разнылся.
– Забегаешь раз в полгода, – захлюпал он, – и оказывается, на минутку. Мне так о многом надо с тобой условиться.
– Хватит бредить, – отрезала Таня.
Постельные услуги, которые ему приходилось оказывать свирепой вампирше, были довольно однообразны и различались лишь количеством боли. Через час, искусанный, исцарапанный, в кровяных подтеках, но совершенно удовлетворенный, он лежал рядом с Таней, голова к голове, и блаженно шептал:
– Голубушка, что же это за рок надо мной? Почему я должен все это терпеть?
Таня тянула сигарету с "травкой" и мрачно глядела в потолок. Подопытный старый кролик продолжал шлепать распухшими губищами, и она с удовольствием лягнула его локтем под ребра. Лошаков охнул, сытно икнул и ненадолго затих. Таня пыталась представить себя глазами этого проклятого, самодовольного Мишки Губина.