Георгий Вайнер - Райский сад дьявола
Я надеюсь, что этим вступительным пассажем я выпросил у тебя прощение за долгое молчание. Простил? И кроме того, ты виноват сам — я не знаю ни одного человека, который в наш век Интернета, е-мэйла, телефонов и факсов пишет своим родителям письма. Но я всегда был послушным и исполнительным сыном и уже много лет выполняю твою категорическую просьбу-требование — писать письма. И не на машинке, не на компьютере — рукой! Спасибо, что ты не взял с меня клятвы писать гусиным пером.
Верю тебе на слово, что это зачем-то надо. И как ты любишь говорить — мне это нужнее, чем тебе.
О моих последних подвигах ты наслышан, наверное, по радио и ТВ. И газеты побаловали вниманием, хотя в их изложении, как и требует того всякая коммерческая реклама, было гораздо больше героической и драматической чепухи, чем на самом деле. Поскольку в жизни это все скучнее, утомительнее, грязнее.
Вообще сложность нашей работы состоит в том, что для русских мафиозников характерна чрезмерная готовность к немедленному бою — итальянцы до последнего момента пытаются решить вопрос тихо и только потом стреляют. А русские сначала стреляют, а потом готовы обсуждать накопившиеся проблемы.
Кстати, можешь меня поздравить с крупным служебным повышением — я теперь «старший специальный агент ФБР». Мои коллеги говорят — кто весело, кто завистливо, — что я теперь самый молодой ССА-джи-мэн во всей конторе. Я должен гордиться и радоваться.
А я — в грусти и растерянности. Дело в том, что мое служебное повышение — это взятка начальства мне, это, так сказать, руководящий аванс за мою будущую работу на фронте борьбы с растущей и крепнущей русской преступностью, это захлопнувшаяся дверца мышеловки. Ибо если я сейчас захочу уйти из конторы, это будет выглядеть черной неблагодарностью, мрачным свинством, предательством гражданских интересов и оскорблением так сильно верящего в меня начальства, которое настолько высоко ценит меня и досрочно поощряет.
Если судить по справедливости, то, наверное, поощрять начальству надо не меня, а тебя — это ведь ты с малолетства заставлял меня учить русский, соблазнял его прелестями, объясняя его великолепие, наказывал за нерадивость, внушал мне неутомимо, что забыть, похоронить в себе прекрасный язык моих материнских предков — просто глупое преступление. А я всегда был послушным сыном. Естественно, тебе и в голову не приходила дикая мысль, что я буду использовать этот язык не для филологических исследований в Стэнфорде или Корнеле, а употреблю его в работе с веселыми кровожадными разбойниками с Брайтон-Бич.
Но сирены-соблазнители из департамента персонала ФБР после колледжа взяли меня в такой оборот, они рассказывали и сулили нечто такое волшебно-таинственное — «секретность, сила, невидимая власть, причастность к ордену справедливости и надежды беззащитных» и очень многое еще волнующее и многообещающее, что мое сыновнее послушание растаяло незаметно и быстро, как льдинка в мартини.
Я пошел продолжать образование не в Гарвард, а в академию ФБР в Куантико. Если то, чему меня там научили, — а научили меня там многому такому, о чем частные люди и не догадываются, — можно считать образованием.
Я разочаровал тебя и обрек себя. Наверное, и то, и другое было неизбежно — я и сейчас ни на секунду не жалею о пренебреженной мной ученой стезе. Но и своей участью я очень недоволен. Самое глупое, что может надумать человек в тридцать один год от роду, — это принять решение начать жить сначала. Но я не готов даже к такому глупому поступку — я не хочу начинать жить сначала. Потому что я не знаю — а как надо жить сначала? Беда в том, что у меня нет сверхценной идеи. Сколько я себя помню, у меня всегда были сверхценные идеи моего бытия — мальчишеского, юношеского, молодого интеллектуала. Часть из них реализовалась, остальные бесследно рассеялись. Наверное, потому, что я скорее эмоционален, чем интеллектуален. Моя жизнь наполнена уголовно-следственной рутиной, конкурентно-недоброжелательным соревнованием с полицией, склоками с прокуратурой и туманными обещаниями начальства подчинить мне Русский отдел при Нью-Йоркском ФБР. Сам понимаешь, что до сверхценной идеи это не дотягивает.
И стою я на большом жизненном распутье. Честное слово, не знаю, что делать…
Просмотрел снова письмо, и показалось оно мне глупо-слюнявым, и сам я — хныкающий напуганный эмоционал, а не бесстрашный рыцарь ордена «Закон и справедливость». Правильнее всего эти листочки было бы разорвать и бросить в корзину. Но я не знаю, когда у меня найдется время написать тебе следующее письмо, а ты будешь беспокоиться.
И еще одно важное обстоятельство: я тебя люблю, и ты, наверное, мой единственный приятель — так уж получилось. Мне не с кем обсуждать то, что я написал тебе. И не хочется.
А во всем остальном я — о'кей! Здоров как бык. Желаю тебе здоровья, всего самого лучшего, твой преуспевающий сын — старший специальный эмоционал Нью-Йоркского отделения ФБР
Стивен Дж. Полк10. Москва. «Дивизион». Ордынцев
В коридоре ошивался Лешка Пикалов. По кривым паркетным волнам сновал он зорким сторожевиком — меня перехватывал. Объяснять собирался. А я не могу смотреть в глаза людям, которых не люблю или которым не верю. И говорить с ним не было сил и желания. Кинулся он с криком:
— Командир Ордынцев! Сергей Петрович…
А я ему предложил:
— Пошел вон…
И Кит Моржовый, идущий за мной, остановился на миг, сказал ему скучно:
— Шел бы ты, Леха, домой… Не время сейчас…
Но Пикалов вцепился в меня удушливой хваткой утопающего:
— Да побойтесь Бога, Сергей Петрович! В чем я виноват? Что бардак повсюду? Телефоны не работают? В чем вы меня обвиняете?
— Ты бы этот вопросик задал в Афганистане… Или в Чечне… Там бы тебе ответили… — бросил я ему на ходу.
— Но здесь не Афганистан! И не Чечня! — завыл Пикалов. — У вас это вроде фронтовой контузии, Сергей Петрович! Вы меня напрямую в Валеркиной смерти обвиняете! Вы же знаете, он мой друган был!
Я резко остановился и ткнул в него пальцем:
— Знаю! И обвинять тебя не могу — доказательств нет. Я вообще могу наказать тебя только одним способом… Ничего я тебе сделать не могу… Я тебя отлучаю!
— Как? — испуганно удивился Пикалов.
— Так! Живи один! Без меня! Без Любчика! Без Кита! Без Валерки Ларионова! Без всех! Один живи! И звони по ночам в пустоту! Тогда, может быть, ты узнаешь, что Валерка чувствовал — один, брошенный. Перед тем как умер…
— Господи, что ж мне такое мучение ни за что? — заныл Пикалов.
Он был бледен, но трусливый отток крови не мог совсем погасить его здоровый румянец, ясную голубизну глаз хитрого жизнерадостного прохиндея, цепкую нацеленность на успех. Он не помнил сейчас, да и помнить не мог — он ведь не видел сегодня утром — замурзанного усталого лица Валерки Ларионова, жалко скорчившегося в вонючем пенале телефонной будки.
Я хотел ему сказать о дурацкой истории, вычитанной мной еще в детстве, об истории одинаково трагической и издевательской. Как бойцы-красноармейцы шутки ради поставили своего товарища-китайца на пост — охранять нужник. И забыли об этом. А потом пришли белые, и китаец много часов сражался с ними, пока его не застрелили. Я хотел сказать Лешке, что мы все — героические китайцы, охраняющие сортир, и в наши удивительные времена, когда не осталось ни белых, ни красных, ни памяти о них, а только стоят забытые нужники, мы можем остаться людьми, только пока помним о долге и верности.
Но не сказал ему об этом ничего — он сейчас мучился. Ни за что.
— Иди в кадры, предлагайся, — посочувствовал я ему. — Скажи, что я согласен на твой перевод…
— Сергей Петрович, как же? Я ведь и рапорта не подавал…
— Считай, что он уже подписан…
Мы вышли с Китом на улицу и отправились к автостоянке. Кит за спиной недовольно кряхтел и задумчиво жевал бублик с маком.
— Ну, чего сопишь? — спросил я недовольно — злая энергия возбуждения искала выхода.
— Да чего там… — вздохнул тяжело Кит и откусил полбублика.
— Из тебя слово вырвать тяжелее, чем коренной зуб… — сердито сказал я.
— А чего там говорить? — пожал плечами Кит. — Знай, как в рекламе — лучше жевать, чем говорить.
Посмотрел с сожалением на оставшийся кусок бублика, протянул засиженную маковым пометом четвертушку, лицемерно угостил:
— Хочешь? — Кит надеялся, что я откажусь и он благополучно дожрет свой бублик.
Толстые усы Кита были грустно опущены. Его усы служили индикатором душевного состояния. Когда они опускались, его мясистая хряшка становилась вроде греческой маски печали и страдания. Поднимались грозно вверх — маска задора и готовности к бою.
Я отнял огрызок, торопливо сжевал и пообещал:
— Не плачь — дам калач…