Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Денель Яцек
Обзор книги Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Денель Яцек
Роман «Сатурн» – это сплетение трех монологов: великого живописца Франсиско Гойи (1746–1828), его сына Хавьера и внука Мариано. Жонглируя этими тремя точками зрения, Яцек Денель открывает читателю теневую сторону жизни знаменитого художника и, предоставив слово мужчинам из рода Гойя, показывает, какая глубокая пропасть разделяет их и насколько сильны кровные узы. Это семейный портрет в интерьере опасных связей и бурных исторических событий. Рисуя частную жизнь гения – талантливо, сочно, – автор романа излагает интригующую и научно обоснованную версию создания фресок на стенах загородного дома Гойи, известных всему миру как «мрачные картины».
Яцек Денель
Сатурн
Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя
Моей маме, художнице
Когда настоящее несет мало радости, а грядущие месяцы не сулят ничего, кроме повторения пройденного, хочется обмануть монотонность бытия вторжениями в прошлое. Роешься в скрытых уголках своей жизни и выкапываешь такое, о чем никому нельзя поведать, вплетаешь эти тонкие былинки, эти хлипкие птичьи перышки в гнездо старой патрицианки или древних иудеев.
Скажи мне, кто придумал отца, и покажи сук, на котором его вздернули.
© Grupa Wydawnicza Foksal, 2014
© «Текст», издание на русском языке, 2015
I
Я появился на свет в доме на улице Разочарования. И лишь когда мне было каких-нибудь восемь-десять лет, я, затаившись в чулане, услышал, как наша кухарка рассказывала точильщику ножей, откуда взялось такое название: давным-давно четверо красавцев махо [2] гнались по нашей улице за прелестной девушкой, прямо вот тут, под окнами нашего дома, он тогда еще здесь не стоял, мимо лавчонки с благовониями и золотыми медальонами, ее еще в то время не открыли, а в ней еще не держал торговлю старый дон Фелисиано, поскольку даже его в ту пору не было на свете; а девушка бежала без оглядки, а махо гнались за ней, пока не поймали; а распалены были так, что все платье на ней изорвали, сдернули мантилью и прикрывающую лицо шаль – и оцепенели. Под атласом и камкой скрывалось вонючее тело и обтянутый ссохшейся кожей, оскаливший желтые зубы череп. Бросились они врассыпную, а тело вместе с ленточками и оборками в тот же миг в прах обратилось, и с тех пор нашу улицу называют улицей Разочарования.
Так говорила кухарка – крепко сбитая, раскрасневшаяся, освещаемая снопами искр, стояла она подбоченясь (я все видел сквозь замочную скважину), а точильщик, не знавший истории, поскольку был откуда-то издалека, не из Мадрида, раз за разом прикладывал к вращающемуся камню всё новые ножи и ножницы и все поддакивал, что-то бормоча себе под нос между одним скрежетом железа и другим. Но отец (я в этом абсолютно убежден, даже если он никогда открыто не сказал такого, даже если никогда такого не выплеснул мне на голову вместе с иными упреками и оскорблениями) всегда считал, что улица называется так потому, что в стоящем на ней доме, в алькове на втором этаже, в квартире портретиста и вице-директора Королевской шпалерной мануфактуры [3] «Санта Барбара», а вскоре и придворного живописца Франсиско Гойя-и-Лусьентес пришел на свет я, Хавьер.
Когда родился Хавьер, а было это еще на улице Десенганьо [4], старшие дети уже поумирали: и первородный Антонио, и Эусебио, и малый Винсенте, и Франсиско, и Эрменхильда, Марии де Пилар не помогло даже имя нашей Сарагосской Пресвятой Девы, которой мы препоручили заботу о ней. Я сроду не говорил об этом Хавьеру, в те времена я старался не баловать детей, хотел воспитать сына настоящим мужчиной, не то что сейчас – сердце размякло, как у старого хлюпика, чуть что – слезы, к тому же я глух как пень, впрочем, глухота помогает вынести детский визг; так вот, я никогда не говорил об этом Хавьеру, но, когда Пепа [5] родила его и когда лежала в постели измученная, с черными прядками волос, прилипшими к влажному лбу, на который из окна падал свет, и он блестел, будто от свинцовых белил, я выскочил на улицу и всем знакомым и незнакомым кричал, что нет ничего прекраснее в Мадриде, чем вид нашего малыша.
После него мы старались и дальше, считаясь с тем, что и он может у нас не задержаться. Моя, царствие небесное, женушка, Хосефа Байеу, или попросту Ла Пепа, если не наряжалась, то лежала в постели – либо после родов, либо с кровотечениями после выкидышей, совсем как королева Мария-Луиса, – один мертвый ребенок за другим. Как-то я даже попытался посчитать, сколько таких разов было, и вышло двадцать или что-то около того. Но, как назло, выжил только Хавьер. Как назло, только он, и, как назло, только один.
II. Старики [6]
Старость отвратительна. С ее запахами, внешним видом. Со слезящимися глазами, воспаленными веками, облысевшими ресницами и бровями, с обвислой кожей и лишаями. С жадностью, с какой высасывает она из человека последнее, что у него осталось, с ее обжорством, когда накидывается на миску с громким чавканьем.
Говорят: хорошо состариться вдвоем. Будто вдвоем превращаешься в червивую, шелудивую плоть изящнее, чем в одиночку. Самый страшный на свете шабаш – шабаш старости, на который молодежь не слетается, а приползает, наложив на гладкое лицо изрытую морщинами маску.
Глаз, столь же слабый, как и остальное тело, замечает только разительные контрасты: светлое пятно на носу, над темным мазком беззубой ухмылки, черные, трупные тени под нависшими надбровными дугами, а возле них светлые отметины щек и лба. Блеск серебряной ложки над тарелкой, хлипанье, костлявые пальцы, выглядывающие из мрака широкого рукава. И черные, расширенные от алчности зрачки посреди белков вытаращенных глаз. Обожраться жизнью, пока ей не пришел конец.
С каким же отвращением смотрим мы на своих родителей, когда превращаются они в вылинявших, ненасытных диких животных, в испорченные механизмы и дырявые сосуды.
С каким же непониманием смотрим мы на наших детей, когда видят они в нас вылинявших, ненасытных диких животных, испорченные механизмы и дырявые сосуды. Там, глубоко внутри, мы по-прежнему все те же: тот же молодой тщеславный паренек, что налегке отправляется в большой город, или та же молоденькая, смазливая девушка, что говорит: «Эй, жизнь, мы еще посмотрим, кто кого!»
III
Хорошо ему там, в своей Франции [7]. Мне тут обо всем рассказывают. Сидит довольный собой, вдали от могилы благоверной, тоже мне вдовец, старый лис, разжиревший барсук, глухарь потасканный, и пишет дребедень какую-то, какие-то миниатюрки на кости слоновой разрисовывает, рисуночки какие-то; Леокадия стряпает ему, заботится о нем, яблоки собственноручно на четвертушки разрезает, потому как если прислуга, то ему, видите ли, не вкусно, а потом отдается первому встречному – возможностей в Бордо предостаточно, в последнее время, говорят, с каким-то немцем, тот даже не догадывается, что не такая уж она и Вейсс [8], какую из себя строит. Росарио, о, прошу прощения, Букашечка, он ее иначе не называет, только лишь Букашечка, сидит возле него, и «они вместе творят». Он одним росчерком пера что-то изобразит, необязательно картинку для девочки в ее возрасте, даже если она дочка потаскухи и много чего повидала, а она неумело старается повторить. Кривой линией там, где надо прямой, прямой – там, где надо кривой, но, главное, линией скучной. Скучной, неинтересной, малопривлекательной.
Потом старый хрыч берет следующий листок бумаги – я это просто вижу, вижу это – и, бормоча себе что-то под нос (он всегда бормотал, а если не всегда, то, во всяком случае, с тех пор как оглох), в один прием превращает обыкновенный лист бумаги в банкноту: летящую на помеле ведьму, старого рогоносца с молоденькой женушкой (ему и в голову не придет, что рисует самого себя), осужденного в момент удушения гарротой [9], словом, идеальный рисунок, у меня бы на него тут же нашлась пара-тройка покупателей. И передает его девчонке. А та, моргая и вертясь при нем на стуле, лыбясь время от времени и высовывая язык как у ящерицы (наверняка это у нее от матери), «восполняет тени», иначе говоря, своими скучными линиями заштриховывает фалды платья, фрагменты фона и шевелюры. А старый хрыч только приговаривает: «светлей», «темней», «светлей». И так, трудясь дружно и в свое удовольствие, превращают они банкноту в пачкотню, из которой разве что кулек для табака скрутить.