Игорь Губерман - Камерные гарики. Прогулки вокруг барака (сборник)
– Вот из этого-то общего ритма мне и захотелось выпасть. Любой ценой. Авось не усохну – а, Деляга? Найду чем увлажнить свою душу.
От последней этой фразы его и пошел, возможно, тот несвязный разговор, что случился в тот же день у нас вечером.
– Нет, – сказал Бездельник убежденно, – пьют совсем не только по традиции российской и не оттого, что с детства приучаются. Я уверен, что не только поэтому.
– Можно перебью? – сказал Писатель. – Когда я писал книги о науке, то наткнулся на опыты американцев, которые и у нас один шальной психиатр воспроизвел. Они отобрали крыс, которые даже в крайней жажде не прикасались к слабому раствору спирта. Крысы вообще алкоголь не пьют, а тут отобрали наиболее склонных к трезвости. И стали причинять им всякие неприятности – по крысиным, разумеется, понятиям. Током их били неожиданно, обливали вдруг кипятком, проваливались они внезапно в густую краску и все прочее в разном ассортименте. А остальное было благополучно: еда в достатке, самок всем хватало, живи и радуйся. Но все время висело ожидание какой-то пакости, отчего тревога и опасливость завелись в крысиных душах. И что вы думаете, братцы? Стали они пить алкоголь, причем уже его предпочитали, а не теплое, к примеру, молоко или мясной бульон. Здесь, может быть, ключ к пьянству? Неуверенность наша в завтрашнем дне, зыбкость нашего существования. Не похоже?
– Зря ты меня перебил, – сказал Бездельник, – с тобой хорошо гавно есть, ты изо рта выхватываешь. Вполне мы в своем завтрашнем дне уверены, пайку свою лагерную на свободе ты всегда заработаешь, и неприятностей всяких тоже у тихого обывателя не так уж много. А он пьет и пьет между тем.
– Как чайка, – сказал Деляга. Здесь почему-то принят этот образ: пьет как чайка, даже и не знаю, откуда он возник.
– Как чайка, – подтвердил Бездельник. – А почему?
– От беспросветности своего тусклого существования, отсутствия всяких перспектив, от неожидания перемен, – упрямо сказал Писатель.
– Ближе, но чересчур научно, – отказался Бездельник, – и не буду вас томить, мужики, потому что знаю нечто вроде истины. Причем – для большинства пьющих.
– Так это тогда открытие, – сказал Деляга.
– К сожалению, нет, – поскромничал Бездельник, – очень расплывчатое у меня объяснение. Вроде некой духовной субстанции, коя в нашей жизни отсутствует. Вроде витамина необходимого, а его мы выпивкой заменяем.
– Не тяни, – сказал Писатель.
– У меня ведь байка просто, – пожал плечами Бездельник, – да и тут я за правдивость не ручаюсь. Один приятель рассказал как-то. А он поэт, ему никак нельзя верить полностью. А смысл в ней есть.
Мы закурили.
– Значит, так, – сказал Бездельник со вкусом, – жил в конце прошлого века где-то в маленьком местечке неудачливый еврей аптекарь Меер. Покупали у него совсем мало, не было у евреев денег на лекарства, так что целыми днями толклись у него в аптеке приятели, болтая о всякой всячине и причинах еврейских цоресов. Он был тип общительный, этот Меер, и неглупый, так что клуб у него в аптеке не слабей был, чем возле синагоги. Но кормить ему семью было трудно, и решил он поехать искать счастья. Продал за гроши свою аптеку и собрался в Америку со всей своей семьей – туда многие в те годы подавались.
А в Америке он аптеку уже купить не смог, отчего и стал портным. Но только был он, я напоминаю, неудачником. И портным стал очень неважным. И настолько свое портновство запустил, что даже ножницы у него затупились и были в зазубринах сплошных. Он их даже расцепить не смог однажды, так цеплялась зазубрина за зазубрину. Силой их расцепив, снова сведя и снова расцепив, посмотрев на них с печалью и прозрением, этот Меер изобрел застежку-молнию. Где, как вы помните, все как раз и сделано из аккуратных зазубрин, и одна в другую прекрасно входят. Он свою идею запатентовал, молния вошла в бешеную моду, куда там джинсам нынешним, и Меер оказался миллионером. Только тут история и начинается: он стал думать, во что ему вложить полученные деньги. Кто советовал в торговлю, кто советовал в рудники, кто советовал спрятать – там, где три еврея собрались, будет не менее тридцати противоречивых советов, каждый из которых – от всего ума и сердца. Но у Меера была и собственная голова. И он вспомнил, как, толкаясь в его аптеке, все евреи говорили одно и то же: Меер, говорили они, ты бы дал нам что-нибудь от тоски, мы бы с себя последнее сняли, Меер, за такое лекарство. И он рискнул, это вспомнив, он все деньги свои вложил в лекарство от тоски, только-только открывались первые фабрики этого лекарства, он ужасно рисковал, но он выиграл.
– Ты о чем? – спросил Деляга недоуменно.
– Он в кинематограф их вложил, – сказал Бездельник. – В начинающий. Так и появилась знаменитая кинофирма «Метро Голдвин Мейер» – слышали наверняка и видели.
– Здорово, – сказал Писатель. – Даже если все неправда. Ведь и впрямь – лекарство от тоски.
– Только я хотел бы уточнить, вовсе вас не подозревая в скудоумии, – сказал Бездельник, очень явно от истории вдохновившись, – что тоска у человека – от Бога, она назначена Богом человеку, она повсюдная и всепланетная, эта тоска, только у нас от нее совершенно нет лекарств, оттого у нас и пьют больше всех. Не согласны вы с тем, что нет лекарств?
– Жульничаешь ты слегка, Бездельник, – заупрямился Писатель. – Передергиваешь. Те причины пьянства, что я назвал, тоже ведь работают безусловно.
– Да пожалуйста, – сказал Бездельник. – У тоски нашей – десятки причин. Витаминов от нее у нас меньше, а лекарства – почти вовсе нет, чтоб ее ослабить, предотвратить или заглушить. А перспективы, надежды, возможности – это ведь тоже витамины. Вот о чем я…
И тут я вспомнил. Давно это хотел записать. Очень прямо это к тоске относилось. К нашей зековской, невольничьей, безнадежно безвыходной тоске. И поэтому я бросил разговоры, торопясь, пока охота, к дневнику. Вспомнил я мужика одного, каждые полчаса монотонно повторявшего вслух «Тоска!» и опять замолкавшего опустошенно. Я в штрафном изоляторе с ним сидел.
В наш штрафной изолятор ничего не стоило попасть, до пятнадцати суток срок давался: за расстегнутую пуговицу на одежде, за небритость или нестриженность, за водку или карты, за найденные утаенные деньги, за коллективную драку, по доносу. Даже и такой был параграф: «За угрожающий взгляд в сторону офицера, проходящего по плацу». Я таких, правда, не видел – рассказывали. Но глаза у нас у всех такие здесь, что наш взгляд легко истолковать как угодно. Лично я трое суток просидел, не зная, за что торчу, и меня даже вытащить пытался один начальник, только никто моей причины не знал. Но вернулся с охоты наш заместитель по режиму капитан Овчинников, сразу дернули меня к нему наверх, и он сказал с похмельной угрюмостью:
– Почему ты, сукин сын, такие письма своей теще пишешь, что я понять их не могу?
– Я не знаю, гражданин начальник, – отвечал я скромно и даже радостно (хоть какая-то определенность наконец, и вина, похоже, очень небольшая – отпустят, может быть), – ничего там вроде непонятного. Теща у меня образованная, я стараюсь ей как-нибудь поинтересней написать, что в газете, к примеру, прочитал в «Литературной», что об этом думаю. И все вроде.
Мелко и мерзко в это время, не могу не заметить, у меня тряслись поджилки. Очень уж не хотелось возвращаться в изолятор.
– Ну иди, – сказал Овчинников. – И не о теще своей думай, а как тут выжить. Понял ты меня?
Я понял. В изоляторе нас кормили горячим через день, а еда – специальная для шизо и бура (в бур на полгода опускают, это тоже заслужить легко, ибо есть формулировка такая – «за систему нарушений», то есть за несколько мелких, но подряд, а учитывая, что подвал этот – в болотной почве, неминуемы легочные осложнения, многих проводили мы на этап до красноярской лагерной больницы, где лежат туберкулезные из разных зон). Только желтоватую эту воду без жира и с тремя капустными лепестками (значит, щи сегодня варили наверху) и ложку жидкой каши ели мы с таким наслаждением, что любой пресыщенный гурман позавидовал бы нашему блаженству. Торопливо, друг на друга не глядя, чавкая и захлебываясь, пили мы из мисок своих – ложек вообще нам не давали – наше пойло, нигде не был так сочен и прекрасен глинистый грубый хлеб. (Не могу себе представить муку, из которой выпекают этот хлеб. Цвет его, вкус, жидкая вязкость – удивительное нужно мастерство, чтобы сделать такое из зерна.) А в пролетный некормежный день дается к хлебу миска теплой воды (одна), и мы пили из нее по очереди, жадно и вежливо передавая друг другу. О параше, о клопах, о вшах зря писать не стоит, равно как о духоте (зимой – о холоде) и смраде. Это дела житейские, разве что клопы меня поразили, я их столько никогда не видел, – муравьи так кишат на муравейнике, если потревожить его верхушку. А в шизо – если прилечь на миг. А прилечь все время хочется в шизо, да и невозможно не прилечь. Привыкаешь. Но зато – какое чудо! – вдруг окликнули меня откуда-то из-за стены, и в отверстие (глазу незаметное) вдруг просунулась тоненькая лучинка. Потяни! – я потянул ее, а на конце ее проволокой была привязана тряпица, а в ней тлела уже ополовиненная сигарета. Что было за наслаждение – затянуться! И от заботы этой дружеской, вот уж не ожидал, у меня глаза повлажнели.