Игорь Губерман - Лавровый венок я отправил на суп…
Московский дневник
* * *Напрасно телевизоров сияние,
театры, бардаки, консерватории —
бормочут и елозят россияне,
попав под колесо своей истории.
Вернулся я в загон для обывателей
и счастлив, что отделался испугом;
террариум моих доброжелателей
свихнулся и питается друг другом.
Евреи кинулись в отъезд,
а в наших жизнях подневольных
опять болят пустоты мест —
сердечных, спальных и застольных.
Я вдруг оглянулся: вокруг никого.
Пустынно, свежо, одиноко.
И я – собеседник себя самого —
у времени сбоку припека.
Я с грустью замечал уже не раз,
что в тонкостях морального оттенка
стыдливая проскальзывает в нас
застенчивость сотрудников застенка.
Люблю я дни и ночи эти,
игру реалий, лепет бредней,
я первый раз живу на свете,
и очень жалко, что последний.
Не вижу ни смысла, ни сроков,
но страшно позволить себе
блудливую пошлость упреков
эпохе, стране и судьбе.
Забавно, что так озабочена
эпоха печатных клише
наличием личного почерка
в моей рукописной душе.
И я бы, мельтеша и суетясь,
грел руки у бенгальского огня,
но я живу на век облокотясь,
а век облокотился на меня.
Всегда в нестройном русском хоре
бывал различен личный нрав,
и кто упрямо пел в миноре,
всегда оказывался прав.
Нет, не грущу, что я изгой
и не в ладу с казенным нравом,
зато я левою ногой
легко чешу за ухом правым.
Забыли все в моей отчизне,
что это грех – путем Господним
идти, взыскуя чистой жизни,
в белье нестираном исподнем.
Становится вдруг зябко и паскудно,
и чувство это некуда мне деть;
стоять за убеждения нетрудно,
значительно трудней за них сидеть.
Бог очень любит вдруг напомнить,
что всякий дар – лишь поручение,
которое чтобы исполнить,
нельзя не плыть против течения.
Выбрал странную дорогу
я на склоне дней,
ибо сам с собой не в ногу
я иду по ней.
Стыжусь примет и суеверий,
но верю в то, что знаю точно:
когда стучатся ночью в двери,
то это обыск, а не почта.
Покуда жив и духом светел —
не жди, не верь и не жалей;
в России текст авторитетен
посмертной свежестью своей.
Весьма уже скучал я в этом мире,
когда – благодарение Отчизне! —
она меня проветрила в Сибири
и сразу освежила жажду жизни.
И женщины нас не бросили,
и пить не устали мы,
и пусть весна нашей осени
тянется до зимы.
Мы еще живем и тратим сочно
силы, не исчерпанные дочиста,
но уже наслаиваем прочно
годовые кольца одиночества.
Не нам и никому не воплотить
усладу и утеху упоения,
когда вдруг удается ощутить
материю мелькнувшего мгновения.
В кишении, борьбе, переполохе —
нелепы, кто пером бумагу пашет,
но чахнут величавые эпохи,
а слово отпевает их и пляшет.
Когда с утра смотреть противно,
как морда в зеркале брюзглива,
я не люблю себя. Взаимно
и обоюдосправедливо.
Он мало спал, не пил вино
и вкалывал, кряхтя.
Он овладел наукой, но
не сделал ей дитя.
Который год в крови и прахе
делами, чувством и пером
себе мы сами строим плахи
и сами машем топором.
Сталин умер, не гася свою трубку,
и, живя в ее повсюдном дыму,
продолжаем мы вертеть мясорубку,
из которой не уйти никому.
Столько пламени здесь погасили,
столько ярких задули огней,
что тоскливая серость в России
тусклой мглой распласталась над ней.
Благодарю тебя, отечество,
за изживаемые начисто
остатки веры в человечество,
души тоскливое чудачество.
Во тьме и свечка без усилий
подобна пламенной звезде;
гнилушки светятся в России
гораздо ярче, чем везде.
Эпическая гложет нас печаль
за черные минувшие года;
не прошлое, а будущее жаль,
поскольку мы насрали и туда.
Люблю слова за лаконичность:
луч лаконической строки
вдруг так высвечивает личность,
что видно духа позвонки.
Крича про срам и катастрофу,
порочат власть и стар, и млад,
и все толпятся на Голгофу,
а чтоб распяли – нужен блат.
Ко мне вот-вот придет признание,
меня поместят в списке длинном,
дадут медаль, портфель и звание
и плешь посыпят нафталином.
Зря моя улыбка беспечальная
бесит собутыльников моих:
очень много масок у отчаянья,
смех – отнюдь не худшая из них.
Двух миров посреди мой дворец из досок,
двух миров я изгой и приблуда;
между злом и добром есть пространства кусок
и моя контрабанда – оттуда.
Любовь с эмиграцией – странно похожи:
как будто в объятья средь ночи
кидается в бегство кто хочет и может,
а кто-то не может, а хочет.
Самим себе почти враги,
себя напрасно мы тревожим —
с чужой начинкой пироги,
мы стать мацой уже не можем.
Я счастлив одним в этом веке гнилом,
где Бог нам поставил стаканы:
что пью свою рюмку за тем же столом,
где кубками пьют великаны.
В каждый миг любой эпохи
всех изученных веков
дамы прыгали, как блохи,
на прохожих мужиков.
Учился, путешествовал, писал,
бывал и рыбаком, и карасем;
теперь я дилетант-универсал
и знаю ничего, но обо всем.
Дух осени зловещий
насквозь меня пронял,
и я бросаю женщин,
которых не ронял.
Россия красит свой фасад,
чтоб за фронтоном и порталом
неуправляемый распад
сменился плановым развалом.
Россия нас ядом и зверем
травила, чтоб стали ученые,
но все мы опять в нее верим,
особенно – обреченные.
То ли с выпивкой перебрал,
то ли время тому виной,
только чувство, что проиграл,
неразрывно теперь со мной.
Запой увял. Трезвеют лица.
Но в жажде славы и добра
сейчас мы можем похмелиться
сильней, чем выпили вчера.
Очень грустные мысли стали
виться в воздухе облаками:
все, что сделал с Россией Сталин,
совершил он ее руками.
И Россия от сна восстала,
но опять с ней стряслась беда:
миф про Когана-комиссара
исцелил ее от стыда.
Россияне живут и ждут,
уловляя малейший знак,
понимая, что наебут,
но не зная, когда и как.
В душе осталась кучка пепла,
и плоть изношена дотла,
но обстоят великолепно
мои плачевные дела.
Земная не постыла мне морока,
не хочется пока ни в ад, ни в рай;
я, Господи, не выполнил урока,
и Ты меня зазря не призывай.
Ни успехов, ни шумных похвал,
ни покоя, ни крупной казны —
я не знал, ибо все отдавал
за щемящий озноб новизны.
Я ловлю минуту светлую,
я живу, как жили встарь,
я на жребий свой не сетую —
в банке шпрот живой пескарь.
Жаль тех, кто не дожил до этих дней,
кто сгинул никуда и навсегда,
но, может быть, оттуда им видней
кошмарные грядущие года.
К добру или к худу, но все забывают
шумливые стайки юнцов,
и дети убитых легко выпивают
с детьми палачей их отцов.
А мы, кто боится дороги другой,
скользим по накатанным рельсам,
легко наступая привычной ногой
на горло собственным пейсам.
Свобода с творчеством – повенчаны,
тому есть многие приметы,
но прихотливо переменчивы
их тайной связи пируэты.
За чувство теплого комфорта,
слегка подпорченного страхом,
я здесь жилец второго сорта,
опасность чувствующий пахом.
У нищей жизни – преимущество
есть в наших сумерках стальных:
за неимением имущества
я чуть вольнее остальных.
Устав от свар совместной жизни,
взаимной страсти не гарант,
я импотент любви к отчизне,
потенциальный эмигрант.
Дым Отечества голову кружит,
затвори мне окно поплотней:
шум истории льется снаружи
и мешает мне думать о ней.
В уцелевших усадьбах лишь малость,
бывшей жизни былой уголок —
потолочная роспись осталась,
ибо трудно забрать потолок.
Верна себе, как королева,
моя держава:
едва-едва качнувшись влево,
стремится вправо.
Несясь гуртом, толпой и скопом
и возбуждаясь беспредельно,
полезно помнить, что по жопам
нас бьют впоследствии раздельно.
Возросши в рабстве, я свободен
душой постичь его края;
в неволе сгнивши, я не годен
к иной свободе, чем моя.
Но если слова, словно числа,
расчислишь с усердьем слепым,
то сок внесловесного смысла
струится по строчкам скупым.
Я легкомысленный еврей
и рад, что рос чертополохом,
а кто серьезней и мудрей —
покрылись плесенью и мохом.
Порой мы даже не хотим,
но увлекаемся натурой,
вступая в творческий интим
с отнюдь не творческой фигурой.
Пока душа не вынеслась в астрал,
сидел я и в цепях, и на ковре,
а выиграл я или проиграл —
неважно, ибо цель в самой игре.
Странно я жил на свете,
путь мой был дик и смутен,
мне даже встречный ветер
часто бывал попутен.
Из России съезжать не с руки
для живущего духом еврея,
ибо здесь мы живем вопреки,
а от этого чувства острее.
В час, когда, безденежье кляня,
влекся я душой к делам нечистым,
кто-то щелкал по носу меня;
как же я могу быть атеистом?
Все минуло – штормы и штили,
теперь мы судачим часами,
во что они нас превратили
и что мы наделали сами.
Есть люди, которым Господь не простил
недолгой потери лица:
такой лишь однажды в штаны напустил,
а пахнет уже до конца.
Пробужденья гражданского долга
кто в России с горячностью жаждал —
охлаждался впоследствии долго,
дожидаясь отставших сограждан.
За то, что столько опыта и сил
набрался, – лишь России я обязан;
тюрьмой, однако, долг я погасил,
теперь я лишь любовью с нею связан.
Повсюду, где евреи о прокорме
хлопочут с неустанным прилежанием,
их жизнь, пятиконечная по форме,
весьма шестиконечна содержанием.
Когда у нас меняются дела,
молчат и эрудит, и полиглот;
Россия что-то явно родила
и думает, не слопать ли свой плод.
Неясен курс морской ладьи,
где можно приказать
рабам на веслах стать людьми,
но весел не бросать.
Сгущается время, исчерпаны сроки,
и в хаосе, смуте, кишении —
становятся явными вещие строки
о крахе, конце и крушении.
Гегемон оказался растленен,
вороват и блудливо-разумен;
если ожил бы дедушка Ленин,
то немедленно снова бы умер.
Слава Богу – лишен я резвости,
слава Богу – живу в безвестности;
активисты вчерашней мерзости —
нынче лидеры нашей честности.
Не в хитрых домыслах у грека,
а в русской классике простой
вчера нашел я мудрость века:
«Не верь блядям», – сказал Толстой.
Русский холод нерешительно вошел
в потепления медлительную фазу;
хорошо, что нам не сразу хорошо,
для России очень плохо все, что сразу.
Легчает русский быт из года в год,
светлей и веселей наш дом питейный,
поскольку безыдейный идиот
гораздо безопасней, чем идейный.
В летальный миг вожди народа
внесли в культуру улучшение:
хотя не дали кислорода,
но прекратили удушение.
Сейчас не спи, укрывшись пледом,
сейчас эпоха песен просит,
за нами слава ходит следом
и дело следственное носит.
Нас теплым словом обласкали,
чтоб воздух жизни стал здоров,
и дух гражданства испускали
мы вместо пакостных ветров.
Мне смотреть интересно и весело,
как, нажав на железные своды,
забродило российское месиво
на дрожжах чужеродной свободы.
Край чудес, едва рассудком початый,
недоступен суете верхоглядства;
от идеи, непорочно зачатой,
здесь развилось несусветное блядство.
К нам хлынуло светлой волной
обилие планов и мыслей,
тюрьма остается тюрьмой,
но стало сидеть живописней.
Настежь окна, распахнута дверь,
и насыщен досуг пролетария,
наслаждаются прессой теперь
все четыре моих полушария.
Привыкши к рабскому покорству,
давно утратив счет потерям,
теперь мы учимся притворству,
что мы опять во что-то верим.
К исцелению ищет ключи
вся Россия, сопя от усердия,
и пошли палачи во врачи
и на курсы сестер милосердия.
Россия – это царь. Его явление
меняет краску суток полосатых.
От лысых к нам приходит послабление,
и снова тяжело при волосатых.
Частичная российская свобода
под небом в засветившихся алмазах
похожа на вдуванье кислорода
больному при обильных метастазах.
Вдруг ярчает у неба свет,
веют запахи благодати,
и, приняв просвет за рассвет,
петухи поют на закате.
Вновь поплыли надежд корабли
под журчанье чарующих звуков;
наших дедов они наебли,
будет жаль, если смогут и внуков.
Извечно человеческая глина
нуждается в деснице властелина,
и трудно разобраться, чья вина,
когда она домялась до гавна.
Тому, что жить в России сложно,
виной не только русский холод:
в одну корзину класть не можно
на яйца сверху серп и молот.
Лишенное сил и размаха,
остыло мое поколение,
душевная опухоль страха
дала метастазы в мышление.
Увы, сколь женственно проворство,
с каким по первому велению
у нас является покорство
и женский пыл к употреблению.
Опять полна гражданской страсти
толпа мыслителей лихих
и лижет ягодицы власти,
слегка покусывая их.
Не всуе мы трепали языками,
осмысливая пагубный свой путь, —
мы каялись! И били кулаками
в чужую грудь.
Мы вертим виртуозные спирали,
умея только славить и карать:
сперва свою историю засрали,
теперь хотим огульно обосрать.
Все пружины эпохи трагической,
превратившей Россию в бардак,
разложить по линейке логической
в состоянии только мудак.
У России мыслительный бум
вдоль черты разрешенного круга,
и повсюду властители дум
льют помои на мысли друг друга.
Всем загадка и всем беспокойство,
тайна века, опасность во мраке —
наше самое главное свойство,
наслаждение духом клоаки.
Россия очнулась, прозрела,
вернулась в сознанье свободное
и смотрит спокойно и зрело
на счастье свое безысходное.
Живу в неослабном внимании
к росткам небанальной морали,
что весь наш успех – в понимании
того, что мы все проиграли.
Жаль тех, кто не дожил до этих дней,
кто сгинул никуда и навсегда,
но, может быть, оттуда им видней
кошмарные грядущие года.
Боюсь, что вновь обманна весть
и замкнут круг,
и снова будем сено есть
из властных рук.
Не стоит наотмашь и с ходу
Россию судить и ругать:
Бог дал человеку свободу
и право ее отвергать.
Вожди протерли все углы,
ища для нас ключи-отмычки,
чтоб мы трудились, как волы,
а ели-пили, как синички.
Разгул весны. Тупик идей.
И низвергатели порока
бичуют прах былых вождей
трухлявой мумией пророка.
Он был типичный русский бес:
сметлив, настырен и невзрачен,
он вышней волею небес
растлить Россию был назначен.
Наследием своей телесной ржави
Россию заразил святой Ильич;
с годами обнаружился в державе
духовного скелета паралич.
Российской справедливости печальники
блуждают в заколдованном лесу,
где всюду кучерявятся начальники
с лицом «не приближайся – обоссу».
Мир бурлил, огнями полыхая,
мир кипел на мыслях дрожжевых,
а в России – мумия сухая
числилась живее всех живых.
Томясь тоскою по вождю,
Россия жаждет не любого,
а культивирует культю
от культа личности рябого.
Империя вышла на новый виток
спирали, висящей над крахом,
и жадно смакует убогий глоток
свободы, разбавленной страхом.
Нельзя поднять людей с колен,
покуда плеть нужна холопу;
нам ветер свежих перемен
всегда вдували через жопу.
Ночь глуха, но грезится заря.
Внемлет чуду русская природа.
Богу ничего не говоря,
выхожу один я из народа.
Когда отвага с риском связана,
прекрасна дерзости карьера,
но если смелость безнаказанна,
цена ей – хер пенсионера.
Крикунам и евреям в угоду,
чтобы Запад ловчей обаять,
вопиющую дали свободу
понапрасну о ней вопиять.
Нельзя потухшее кадило
раздуть молитвами опять,
и лишь законченный мудило
не в силах этого понять.
Сквозь любую эпоху лихую
у России дорога своя,
и чужие идеи ни к хую,
потому что своих до хуя.
В дыму теоретических сражений
густеют очертанья наших бед,
злокачественность гнусных достижений
и пагуба растлительных побед.
Свободное слово на воле пирует,
и сразу же смачно и сочно
общественной мысли зловонные струи
фонтаном забили из почвы.
В саду идей сейчас уныло,
сад болен скепсисом и сплином,
и лишь мечта славянофила
цветет и пахнет нафталином.
Полны воинственных затей,
хотя еще не отвердели,
растут копыта из лаптей
российской почвенной идеи.
Растет на чердаках и в погребах
российское духовное величие,
а выйдет – и развесит на столбах
друг друга за малейшее различие.
Миф яркий и свежеприлипчивый
когда утвердится везде,
то красный, сойдя на коричневый,
обяжет нас к желтой звезде.
Когда однажды целая страна
решает выбираться из гавна,
то сложно ли представить, милый друг,
какие веют запахи вокруг?
Зыбко, неприкаянно и тускло
чувствуют себя сегодня все;
дух без исторического чувства —
память о вчерашней колбасе.
Немедля обостряется до боли,
едва идет на спад накал мороза,
естественно присущее неволе
зловещее дыхание некроза.
Всегда во время передышки
нас обольщает сладкий бред,
что часовой уснул на вышке
и тока в проволоке нет.
У России в крови подошвы,
и проклятие той беды —
настоящее сделать прошлым
не дают ей ее следы.
Тянется, меняя имя автора,
вечная российская игра:
в прошлом – ослепительное завтра,
в будущем – постыдное вчера.
Куда-то мы несемся, вскачь гоня,
тревожа малодушных тугодумов
обилием бенгальского огня
и множеством пожарников угрюмых.
Я полон, временем гордясь, —
увы – предчувствиями грустными,
ибо, едва освободясь,
рабы становятся Прокрустами.
Никакой государственный муж
не спасет нас указом верховным;
наше пьянство – от засухи душ,
и лекарство должно быть духовным.
Нынче почти военное
время для человечества:
можно пропасть и сгинуть,
можно воспрять и жить;
время зовет нас вынуть
самое сокровенное
и на алтарь отечества
бережно положить.
Всеведущ, вездесущ и всемогущ,
окутан голубыми небесами,
Господь на нас глядит из райских кущ
и думает: разъебывайтесь сами.
Мне жалко усталых кремлевских владык,
зовущих бежать и копать;
гавно, подступившее им под кадык,
народ не спешит разгребать.
Изнасилована временем
и помята, как перина,
власть немножечко беременна,
но по-прежнему невинна.
Вынесем все, чтоб мечту свою страстную
Русь воплотила согласно судьбе;
счастье, что жить в эту пору прекрасную
уж не придется ни мне, ни тебе.
С упрямым и юрким нахальством
струясь из-под каменных плит,
под первым же мягким начальством
Россия немедля бурлит.
Устои покоя непрочны
на русской болотистой топи,
где грезы о крови и почве
зудят в неприкаянной жопе.
Народный разум – это дева,
когда созрела для объятья;
одной рукой стыдит без гнева,
другой – расстегивает платье.
Ты вождей наших, Боже, прости,
их легко, хлопотливых, понять:
им охота Россию спасти,
но притом ничего не менять.
Какое нелепое счастье – родиться
в безумной, позорной, любимой стране,
где мы обретаем привычку гордиться,
что можно с достоинством выжить в гавне.
Пускай хоть липовый и квелый,
но пламень лучше темноты,
и наш король не ходит голый,
а в ярких шортах из туфты.
Доблестно и отважно
зла сокрушая рать,
рыцарю очень важно
шпоры не обосрать.
Когда приходит время басен
про волю, право и закон,
мы забываем, как опасен
околевающий дракон.
Все стало смутно и неясно
в тумане близящихся дней;
когда в России безопасно,
мне страшно делается в ней.
Пейзаж России хорошеет,
но нас не слышно в том саду;
привычка жить с петлей на шее
мешает жить с огнем в заду.
Бенгальским воспаляется огнем
и души растревоживает сладко
застенчивый общественный подъем
в империях периода упадка.
В галдящей толпе разношерстного сброда
я с краю безмолвно стою;
всего лишь на жизнь опоздала свобода —
как раз целиком на мою.
Я пью, но не верю сиропу:
в одну из удобных минут —
за душу, за горло, за жопу
опять нас однажды возьмут.
То ли правда Россия весну
заслужила на стыке веков,
то ли просто судьба на блесну
ловит мудрых седых мудаков.
В пучине наших бедствий
спят корни всей кручины:
мы лечимся от следствий,
а нас ебут причины.
Вранье – что, покинув тюрьму,
вкусить мы блаженство должны;
мы здесь не нужны никому,
а там никому не нужны.
Россия взором старческим и склочным
следит сейчас в застенчивом испуге,
как высохшее делается сочным,
а вялое становится упругим.
Я блеклыми глазами старожила
любуюсь на прелестную погоду;
Россия столько рабства пережила,
что вытерпит и краткую свободу.
Бросая свой дом, как пожарище, —
куда вы, евреи, куда?
Заходят в контору товарищи,
выходят – уже господа.
Уезжать мне отсюда грешно,
здесь мой дом и моя работа,
только глупо и не смешно
проживать внутри анекдота.
Я мечтал ли, убогий фантаст,
неспособный к лихим переменам,
что однажды отвагу придаст
мне Россия под жопу коленом?
Я вырос, научился говорить,
стал каплями российского фольклора
и, чтобы не пришли благодарить,
бегу, не дожидаясь прокурора.
Давай, дружок, неспешно поболтаем
о смысле наших странствий и потерь;
мы скоро безнадежно улетаем,
а там не поболтаем, как теперь.
Какая глупая пропажа!
И нет виновных никого.
Деталь российского пейзажа —
я вдруг исчезну из него.
Я не знаю судьбы благосклонней,
чем фортуна, что век мой пасла —
не она ли на жизненном склоне
мою душу изгнаньем спасла?
Мы едем! И сердце разбитое
колотится в грудь, обмирая.
Прости нас, Россия немытая,
и здравствуй, небритый Израиль!
Гарики из Атлантиды