Игорь Губерман - Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Второй иерусалимский дневник
Пришел в итоге путь мой грустный,
кривой и непринципиальный,
в великий город захолустный,
планеты центр провинциальный.
Россия для души и для ума —
как первая любовь и как тюрьма
Мы благо миру сделали великое,
недаром мы душевные калеки,
мы будущее, черное и дикое,
отжили за других в двадцатом веке.
Остался жив и цел, в уме и силе,
и прежние не сломлены замашки,
а был рожден в сорочке, что в России
всегда вело к смирительной рубашке.
Мы жили там, не пряча взгляда,
а в наши души и артерии
сочился тонкий яд распада
гниющей заживо империи.
Россия, наши судьбы гнусно скомкав,
еще нас обрекла наверняка
на пристальность безжалостных потомков,
брезгливый интерес издалека.
Где взрывчато, гнусно и ржаво,
там чувства и мысли острее,
чем гуще прогнила держава,
тем чище любовь к ней в еврее.
Как бы ни были духом богаты,
но с ошметками русского теста
мы заметны везде, как цитаты
из большого безумного текста.
Пока мы кричали и спорили,
ключи подбирая к секрету,
трагедия русской истории
легко перешла в оперетту.
Темна российская заря,
и смутный страх меня тревожит:
Россия в поисках царя
себе найти еврея может.
Мы обучились в той стране
отменно благостной науке
ценить в порвавшейся струне
ее неизданные звуки.
В душе у всех теперь надрыв:
без капли жалости эпоха
всех обокрала, вдруг открыв,
что где нас нет, там тоже плохо.
Бессилен плач и пуст молебен
в эпоху длительной беды,
зато стократ сильней целебен
дух чуши и белиберды.
В чертах российских поколений
чужой заметен след злодейский:
в национальный русский гений
закрался гнусный ген еврейский.
Забавно, как тихо и вкрадчиво
из воздуха, быта, искусства —
проникла в наш дух азиатчина
тяжелого стадного чувства.
Мне чудится порой: посланцы Божьи,
в безвылазной грязи изнемогая,
в российском захолустном бездорожье
кричат во тьму, что весть у них благая.
Российская судьба своеобразна,
в ней жизненная всякая игра
пронизана миазмами маразма
чего-нибудь, протухшего вчера.
Не зря мы гнили врозь и вместе,
ведь мы и вырастили всех,
дарящих нам теперь по чести
свое презрение и смех.
Воздух вековечных русских споров
пахнет исторической тоской:
душно от несчетных прокуроров,
мыслящих на фене воровской.
Увы, приметы и улики
российской жизни возрожденной —
раскаты, рокоты и рыки
народной воли пробужденной.
Если вернутся времена
всех наций братского объятья,
то, как ушедшая жена, —
забрать оставшиеся платья.
Среди совсем чужих равнин
теперь матрешкой и винтовкой
торгует гордый славянин
с еврейской прытью и сноровкой.
Прохвосты, проходимцы и пройдохи
и прочие, кто духом ядовит,
в гармонии с дыханием эпохи
легко меняют запахи и вид.
В России после пробуждения
опять тоска туманит лица:
все снова ищут убеждения,
чтобы опять закабалиться.
Сквозь общие радость и смех,
под музыку, песни и танцы
дерьмо поднимается вверх
и туго смыкается в панцирь.
Секретари и председатели,
директора и заместители —
их как ни шли к ебене матери,
они и там руководители.
В той российской, нами прожитой неволе,
меж руин ее, развалин и обломков —
много крови, много грязи, много боли —
много смысла для забывчивых потомков.
Слепец бежит во мраке,
и дух его парит,
неся незрячим факел,
который не горит.
Нас рабство меняло за долгие годы —
мы гнулись, ломались, устали…
Свободны не те, кто дожил до свободы,
а те, кто свободными стали.
Послушные пословицам России,
живя под неусыпным их надзором,
мы сора из избы не выносили,
а тихо отравлялись этим сором.
Часы истории — рывками
и глазу смертному невнятно
идут, но, трогая руками,
мы стрелки двигаем обратно.
Стал русский дух из-за жестоких
режимов, нагло-самовластных, —
родильным домом дум высоких
и свалкой этих дум несчастных.
Я мало, в сущности, знаком
с душевным чувством, что свободен:
кто прожил век под колпаком,
тем купол неба чужероден.
От марша, от песни, от гимна —
всегда со стыдом и несмело
вдруг чувствуешь очень интимно,
что время всех нас поимело.
Я свободен от общества не был,
и в итоге прожитого века
нету места в душе моей, где бы
не ступала нога человека.
Уже до правнуков навряд
сумеет дух наш просочиться,
где сок и желчь, где мед и яд
и смысла пряная горчица.
Всегда из мути, мглы и марева
невыносимо черных дней
охотно мы спешим на зарево
болотных призрачных огней.
Играть в хоккей бежит слепой,
покрылась вишнями сосна,
поплыл карась на водопой,
Россия вспряла ото сна.
Российской бурной жизни непонятность
нельзя считать ни крахом, ни концом,
я вижу в ней возможность, вероятность,
стихию с человеческим яйцом.
Ровеснику тяжко живется сейчас,
хотя и отрадно, что дожил,
но время неслышно ушло из-под нас
ко всем, кто намного моложе.
Россия обретет былую стать,
которую по книгам мы любили,
когда в ней станут люди вырастать
такие же, как те, кого убили.
Сами видя в себе инородцев,
поперечных российской судьбе,
очень много душевных колодцев
отравили мы сами себе.
Я, в сущности, всю жизнь писал о том, как
мы ткали даже в рабстве нашу нить;
достанет ли таланта у потомка
душой, а не умом нас оценить?
В России ни одной не сыщешь нации,
избегнувшей нашествия зверей,
рожденных от безумной радиации,
текущей из несчетных лагерей.
Бурлит людьми река Исхода,
уносит ветви от корней,
и молча ждет пловца свобода
и сорок лет дороги к ней.
Еврей весьма уютно жил в России,
но ей была вредна его полезность;
тогда его оттуда попросили,
и тут же вся империя разлезлась.
Мы ушли, мы в ином окаянстве
ищем радости зренья и слуха,
только смех наш остался в пространстве
флегматичного русского духа.
Мой жизненный опыт — вчерашен,
он рабской, тюремной породы,
поэтому так ошарашен
я видом иной несвободы.
Я скучаю по тухло-застойной
пошлой жизни и подлой морали,
где, тоскуя о жизни достойной,
мы душой и умом воспаряли.
Я уезжал, с судьбой не споря,
но в благодетельной разлуке,
как раковина — рокот моря,
храню я русской речи звуки.
Я пишу тебе письмо со свободы,
все вокруг нам непонятно и дивно,
всюду много то машин, то природы,
а в сортирах чисто так, что противно.
Навеки в нас российская простуда;
живем хотя теплично и рассеянно,
но все, что за душой у нас, — оттуда
надышано, привито и навеяно.
Один еврей другого не мудрей,
но разный в них запал и динамит,
еврей в России больше, чем еврей,
поскольку он еще антисемит.
Чисто русский, увы, человек —
по душе, по тоске, по уму,
я по-русски устроил свой век
и тюрьму поменял на суму.
Игра словами в рифму — эстафета,
где чувствуешь партнера по руке:
то ласточка вдруг выпорхнет от Фета,
то Блок завьется снегом по строке.
От моей еврейской головы
прибыль не объявится в деньгах,
слишком я наелся трын-травы
на полянах русских и лугах.
И родом я чистый еврей, и лицом,
а дух мой (укрыть его некуда) —
останется русским, и дело с концом
(хотя и обрезанным некогда).
Боюсь с людьми сходиться ближе,
когда насквозь видна их суть:
у тех, кто жил в вонючей жиже,
всегда найдется что плеснуть.
Люблю Россию: ширь полей,
повсюду вождь на пьедестале…
Я меньше стал скучать по ней,
когда оттуда ездить стали.
Мечтал я тихой жизнью праздной
пожить последние года,
но вал российской пены грязной
за мной вослед хлестнул сюда.
До боли все мне близко на Руси,
знакомо, ощутимо и понятно,
но Боже сохрани и упаси
меня от возвращения обратно.
Храпит и яростно дрожит