Борис Косенков - Похищение сабинянок (сборник)
А в чуме над зыбкой склонилась молодая меднокожая женщина. Перепеленывая сына, она чуть слышно напевала старинную песню, которую знали и любили все в ее роду: «Пароход хорошо, самолет хорошо, звездолет хорошо, а олени лучше…»
На Земле завершался первый год очередного миллионнолетия.
Ах, война…
Ерофеев лежал на спине, смотрел в темноту и не мог уснуть…
Всего три часа, как из родного волжского городка он попал в эту уютную московскую квартирку: соседи всучили небольшую посылочку для столичной родственницы. «Заодно и переночуешь, – пообещали они. – Чем по гостиницам-то…» Удивительно милая хозяйка, на вид лет семидесяти, может, с небольшим хвостиком, приняла гостеприимно. Вместе поужинали и как раз пили чай, когда Ерофеев почувствовал взгляд…
На стене, прямо напротив него, в простой деревянной рамке висел увеличенный фотопортрет человека лет тридцати в гимнастерке с довоенными «кубарями» в петлицах. Узкое, длинное лицо, гладко зачесанные назад светлые прямые волосы, ровный, чуть длинноватый нос, тонкие, строгие губы. И взгляд. Пронзительный взгляд светлых, немигающих глаз. Взгляд, в котором и радость, и надежда, и сомнение, и страшная, беспросветная тоска…
Две недели они шли на восток, к своим. Обходя стороной деревни, на день закапываясь в стога, штыками выковыривая из бедной, похрустывающей песочком земли на редкость крупные клубни картошки. Семь человек, семеро пограничников, семерка бойцов, чудом уцелевших в первом бою той войны, которую потом назовут Великой Отечественной, они упрямо двигались вслед за то почти стихавшей, то снова оживающей вдали канонадой. Шли по ночам, судорожно стискивая ложа винтовок и вскидываясь от любого лесного шороха. Скулы потом ныли целый день, так стискивали они зубы, словно бы это помогало хоть что-то разглядеть в нескончаемой, непроглядной тьме.
И был рассвет, и было шоссе. И Мокейчук, старший среди них, сержант-сверхсрочник, крепко сшитый полтавчанин с мохнатыми, поседевшими от пыли бровями, обведя внимательным взглядом их заросшие, изнуренные лица, поправил висящий на ремне за спиной ручной пулемет, с которым все последние дни не расставался ни на минуту, и сказал, часто помаргивая покрасневшими веками слезящихся глаз:
– Все, хлопцы, пора воевать…
С громким стуком поставив, точнее уронив свою чашку на блюдце, Ерофеев уперся ладонями в стол, словно хотел встать. Но не встал. Чуть пригнувшись и склонив голову набок, он подался вперед, навстречу взгляду. Хозяйка повела глазами к стене и объяснила спокойно и просто:
– Муж… Пропал без вести… – И привычно, как бы по традиции, добавила: – Вы на фронте его не встречали?..
Разбившись на две группы и по-братски разделив небогатый боезапас, красноармейцы залегли в кустах по обе стороны шоссе. Ерофеев, как когда-то бывало в секрете, подложив шинель, удобно устроился на мокрой от росы траве и чуть выдвинул в сторону локоть, чтобы чувствовать бок своего почти что земляка, Саньки Козырева, железнодорожного кочегара из Сызрани, пришедшего на заставу из учебки совсем недавно, с последним пополнением. Холодная сырость все-таки медленно просачивалась сквозь плотную ткань пообтершегося обмундирования, ознобом расплывалась по телу.
Вокруг стояла такая тишина, едва воспарившее над кронами деревьев солнце пригревало так ласково, а бок у Саньки был такой прочный, надежный, что озноб вскоре прошел и Ерофееву показалось: так бы и лежал всю жизнь, ловя осторожный шелест листвы, впитывая умиротворенные переливы зеленого, голубого и желтого и слизывая языком с запекшихся, пощипывающих губ удивительно вкусные росинки…
Убирая со стола посуду (нежный, мелодичный звон чуть слышно проскользил по комнате), хозяйка рассказывала Ерофееву, который теперь уже прочно сидел на диване и лишь изредка поглядывал на портрет:
– Перед самой войной, мне и восемнадцать-то едва стукнуло, вышла я за Алешу. А ему тогда было уже двадцать пять. Был он кадровый военный, лейтенант. Умный, образованный, институт иностранных языков закончил. А я всего-то педучилище… Он по-немецки почти как по-русски говорил. Друзья еще смеялись: может, ты и вправду немец? Даже звали его на немецкий манер – Алекс… Мы и пожить-то толком не успели. Все у него какие-то командировки. Да такие, что никому нельзя ни слова. Ни писем от него, ни телеграмм. Уедет – и как в воду… Даже начало войны я одна встретила, без мужа. Правда, уже с маленьким сыном…
Машина была большая, черная, с откинутой назад и свернутой тугим валиком брезентовой крышей. «Опель-адмирал», – прикинул Ерофеев, еще со школы увлекавшийся автомобилями. Ехали двое: шофер и пассажир на заднем сиденье. Оба в черном, только шофер в пилотке, а у пассажира – высокая, с широченной тульей фуражка. Солнечные зайчики весело играли на ветровом стекле, на фарах и лакированных крыльях, на значках и погонах ездоков. Ухоженный двигатель рокотал мощно и ровно.
Ерофеев локтем толкнул земляка, получил ответный толчок. Ладонь нащупала ребристый кругляш единственной у него гранаты-лимонки. Вторая была у тех ребят, что засели напротив, через дорогу.
Солнце, сверкающие брызги росы. Тишина и покой. Ровный рокот мотора…
Ерофеев выдернул чеку, подождал, пока машина подошла метров на двадцать, не вставая, размахнулся и артистично, как на соревнованиях по военному многоборью, швырнул скользкий от пота кругляш. Лимонка, кувыркаясь, описала в воздухе неторопливую дугу, ударилась об асфальт перед самым бампером, подпрыгнула…
Резкая вспышка, удар, пронзительное шуршание осколков. Вдалеке заполошно откликнулось эхо.
Автомобиль дернулся, завихлял и, развернувшись, скатился в кювет. Медленно, будто нехотя, опрокинулся набок. Но все так же ровно работал мотор, так же резво вертелись колеса…
В пронизанном солнцем воздухе сплелись сухие винтовочные щелчки и заполошная скороговорка пулемета. С той стороны дороги вылетела еще одна граната. Последняя. Ударилась о машину, отскочила, упала в траву и уже здесь, на земле, взорвалась. Тяжелая черная громада покорно дрогнула, принимая новый удар, и, чуть помедлив, аккуратно улеглась днищем кверху. Двигатель наконец смолк, только передние колеса продолжали бесшумно вращаться.
Ерофеев приподнялся над кустом, настороженно всмотрелся. Солнце, тишина, покой. Выстрелы прекратились. Санька Козырев внезапно вскочил и с криком «ура!», как на тактическом занятии, бросился к автомобилю. Что-то несильно хрупнуло, будто сухая ветка под тяжелым каблуком. Санька, продолжая бежать, уронил винтовку, согнулся и прижал обе руки к животу. Потом остановился, пригнулся еще ниже и неуклюже ткнулся носом в траву…
– Так не встречали? – повторила хозяйка. – И никто не встречал. А мне всего-то и осталось, что эта фотография. Даже писем ни одного…
Ерофеев встал, морщась (вдруг резко замозжила рука, пробитая осколком в сорок третьем у деревеньки с веселым названием Кучеряевка), приблизился к портрету. Всмотрелся…
Офицер был мертв. В руке у него застыл большой, зловеще-красивый парабеллум. Шофер лежал на спине, без пилотки, с придавленными кузовом ногами, и смотрел на подбегающих красноармейцев. Из-под левого нагрудного кармана на пыльную траву тихо сочилась светло-красная кровь. Оружия при нем не было видно.
Снова стояла тишина, только какие-то лесные пичуги уже безмятежно пробовали голоса. Шурша, все еще крутились хорошо, видать, на совесть смазанные колеса.
А Санька Козырев стыл на траве, ребята уже перевернули его на спину, и в голубых, матово отсвечивающих его глазах острой точкой стояло заходящее солнце…
Мокейчук тряхнул Ерофеева за плечи и прокричал ему прямо в ухо:
– Ваня! Очнись! Мы берем Козырева и уходим. В лесу похороним… А ты кончай с этим… Возьми документы, бумаги, какие найдешь. А машину облей бензином и подожги… Спички-то есть?.. И догоняй нас. Да не тяни!..
Он половчее пристроил на плече ремень пулемета и махнул рукой остальным бойцам. Ерофеев и немец остались одни. Ерофеев чуть помедлил, провел рукой по саднящей шее. Не разжимая губ, дернул затвор своей верной подруги образца девяносто первого дробь тридцатого…
– Слушай, друг… – вдруг проговорил немец. – Успеешь пристрелить. Погоди хоть чуточку… Я свой…
Больше не осилил – захрипел, задергался, острый кадык заходил по тощему горлу вверх-вниз…
– Своих на том свете ищи! – сумрачно бросил в ответ Ерофеев. И вдруг обомлел: немец-то говорил по-русски!
И такая ненависть к этой погани, что не только вломилась без спроса на нашу землю, но еще и язык не поленилась выучить, чтобы, стало быть, сподручнее понукать да допрашивать, – такая нестерпимая ненависть сотрясла и тело, и душу Ерофеева, что палец сам потянул спусковой крючок. Последнее, что запомнилось, – взгляд. Пронзительный, немигающий взгляд худощавого, светловолосого человека лет тридцати. Взгляд, в котором смешались и радость, и боль, и надежда, и страшная, беспросветная тоска…