Михаил Бару - Один человек
…И буквы не успевают. Потому что подуманное уже улетело, и ты ему вдогонку бросаешь буквы горстями. И они летят. Там холодно, в сером, не по-весеннему зимнем небе. Если по отдельности, то каждая буква окоченеет, не долетит. Поэтому они сбиваются в слова. Есть такие слова, внутри которых тепло. Даже на морозе. Всего одно слово может обогреть целое предложение, а то и письмо. Письмо получается низачтонеразрывным. Так и летит всё, цепляясь друг за друга гласными и во всем согласными, причастиями и исповедями, наречиями и напевами. И прилетает тёплым. И успевает отогреть уже начавшие замерзать губы…
* * *Двадцать девятое марта. Утром — минус двенадцать и северный ветер. На обочине кучка грачей выясняет отношения. Гвалт невообразимый. Разобрать можно не всё, но отчётливо слышно, как один кричит: «Пустите меня! Я сейчас этой суке, этому ворону позорному, который каркал, что пора лететь, что здесь весна, — клюв обломаю!» Рядом, на ветках клёна, недоумевает стайка снегирей. Они, кажется, определились. Перезимуют в наших краях всю весну. Может и лето. А там видно будет.
* * *Тридцать третье марта. Да нет ещё ничего такого. Ещё тает только под ногами, а не в руках, не говоря о том, чтобы во рту. По ночам так и вовсе звёзды жмутся друг к дружке от холода. Но днём, как пригреет… чем-то начинает наполняться этот пустой, холодный, но уже запотевающий стакан зимнего воздуха. Немножко ручейного журчанья, немножко запаха талого снега и воробьиного чириканья. Позже, ближе к середине апреля, прибавится детских криков от разных догонялок и казаков-разбойников, чирканья по асфальту гуталиновых баночек в расчерченных классах. И лопнувшими почками запахнет так, что ив сен лоран обнимется с дольче и габбаной, и все пятеро зарыдают в голос от зависти. Потом майские жуки и комары натянут в воздухе толстые верёвки своего солидного жужжания и тонкие ниточки голодного писка. И шелест первых листочков переплетётся с шелестом первых, таких же крошечных и таких же клейких юбок и первым, чуть смущённым смехом… и первым вздохом… Можно ли дышать весенним воздухом? Конечно, нет. Кто же им дышит. Его пьют. Воздух, которым дышат, появится осенью. Но будет ли осень? Никто не знает. Да и кто это может теперь знать.
* * *Двадцать девятое апреля. Вторые сутки дождь. Дождь отец, дождь сын и дождь сын от второго брака. Тёплый и живородящий всё, что можно живородить. От травы и дождевых червяков до несбыточных надежд и лёгких, летучих мыслей, вскипающих точно пузырьки в боржоми. Рассказывают, что в одном провинциальном городке одна женщина по дороге за спичками к соседу по лестничной площадке попала под такой дождь буквально на одну ночь и… Но я не про Лариску, я про другое. Под этим дождём даже слова, которые хотел написать, но не решился, — прорастают. В какой-нибудь записке, сложенной вчетверо и переданной второпях, или поздравительной открытке с тиснёным красным сердечком. Как раз после местоимения вдруг набухнет почкой запятая или даже точка, и как лопнет, как высунется кокетливо из неё тонкая, с закрученным носком, ножка буквы «л», а за ней другая… и пойдёт, пойдёт расцветать пунцовыми красками по щекам и беготнёй мурашек далее везде.
* * *Вот ведь как неинтересно получается. Смотришь в небо — а там, в вышине, столько разных птиц летает. И стрижи, и ласточки, и орлы, и львы, и куропатки… Даже дятлы. Почему бы и нет. Не всё же им долбоё по деревьям стучать. Но случись им спуститься к земле… — так все, до самой последней капустницы, при ближайшем рассмотрении почему-то оказываются воронами. Даже те, которые ещё минуту назад парили дятлами под облаками. Может, конечно, это у нас, в Нечерноземье так, а где-нибудь в цивилизованных странах всё по-другому. Там-то, поди, кем бы оно ни летало, но спустится к тебе непременно розовым фламинго. Ещё и клювом щёлкнет из вежливости. А здесь нам не там… Да и там нам, если честно… Вот и маемся, хотя все уже давно июлятся.
* * *Туманище. Такой плотный, что в нём можно рыть ходы. Вот танк проехал сосед поволок свой живот за пивом. За ним, по тоннелю, две девчушки пропрыгали. Перед тем как стенкам сомкнуться, в него забегает собачка с хвостом-крендельком, усыпанным репейниками. Высоко… или низко — не разобрать — множество мелких, сырных, быстро зарастающих отверстий от стайки воробьёв. Большая, гулкая и незаживающая дыра от простуженного колокола церкви Михаила Архангела. Где-то рядом, параллельным курсом, не зажигая топовых, носовых и кормовых огней, тихонько пробирается домой с ночного дежурства у своей подруги врач из третьего подъезда и… наскакивает на рифы. Рифы взвизгивают, мелко дрожат арбузными формами и костерят врача последними словами. Потом вздыхают и с тягучей, липкой тоской смотрят ему в мгновенно растворившийся след. Ощупывая дорогу жёлтыми усами, к дому подбирается «копейка». Дороге щекотно от копеечных усов. Она ёжится, асфальтовая кожа покрывается муракамешками[1], и они верлибром постукивают о ржавое днище маши… На этом самом месте, выражаясь нецензурно высоким штилем, вдохновение меня покинуло, даже не пообещав щасвирнуться. Случись такое во широком бумажном поле, а не в файле с расширением doc, уж я бы, конечно, густо позачёркивал все восемнадцать с половиной вариантов продолжения, посадил пару клякс и, подражая великим, нарисовал пропасть прелестных ножек, грудок, шеек и даже крылышек. Вот такой художественно цельный лист любой исследователь моих писательских потуг с волнением возьмёт в руки и, аккуратно пронумеровав, положит в папку с бязевыми тесёмками под названием «черновики и наброски». Но. Грудки, ножки, etc. я могу хочу умею... короче говоря, к рисованию это не имеет никакого отношения. Кстати, о ножках. Однажды я трижды… нет, дважды… Эх, давно это было… Плохо помню подробности. Они растворились в тумане. Таком плотном, что в нём можно рыть ходы.
* * *У нас в деревне красят трубу котельной. По красным и белым полоскам ползают чёрные муравьи маляров. Труба приободрилась. Торчит веселей. Ещё у нас середина июля. Больше у нас нет ничего. Иногда я думаю, что и быть не может. Хотя… должен быть ещё август. Но кого этим теперь удивишь…
* * *Одиннадцатое августа. Ещё вчера было лето. Жаркое и пыльное. С огрызком облака в правом, вылинявшем углу. А сегодня уже ещё лето. С мелким замшевым дождиком. Ещё теплым. Ещё созвонимся. Ни к чему записывать. И так запомним.
* * *Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И ещё жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный просёлок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Не он у тебя первый, не ты у себя последняя. Всё образуется. Он ещё вернётся, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».
кончилась служба…
дымок от угасшей свечи
увивает закатный луч
Перед сном, обычно за полночь, выхожу на балкон покурить. Как ни взгляну на небо — самолёт летит. То красным огоньком мигнет, то зелёным. И летит. Вдоль хвоста Большой Медведицы. Куда-то ей в жопу и дальше, дальше… И так каждый вечер. Или он одноразовый, или успевает днём вернуться, пока я на работе. Не то чтобы я был против, нет. Но как-то… утомляет постоянство. Ни в чём хорошем постоянства нет. Только оно начнётся, это хорошее, так сразу и… Или мы его сами. Не дожидаясь. «Мы счастье сжать хотим, а можем лишь сломать», как сказал всё равно кто. А в такой ерунде, как полет в жопу, хоть и Большой Медведицы — это пожалуйста. Постоянства сколько душе угодно. Ей не угодно! Её с самой себя воротит. Но кто её об этом спрашивает. И ты стоишь, как последний идиот, с полными горстями обломков этого счастья, и острые его края тебе уже все ладони в кровь изрезали, а ты все сжимаешь, сжимаешь… А самолёт летит. И окурок уже обжигает пальцы. Пора идти спать. Завтра ночью будет то же самое.
* * *Луна сегодня «ломтём чарджуйской дыни». А вот пения цикад не слышно. Иногда, конечно, поют трубы с холодной водой или соседка сверху кроет своего мужа последним оставшимся после его зарплаты словом, а так — тихо. Никаких цикад. Под окном, правда, горланит какой-то алкаш. «Верно, эта цикада пением вся изошла — одна скорлупка осталась», — как писал классик японской поэзии. Я себе представляю, что за скорлупка останется от этого скарабея, если он весь изойдёт тем, чем полон. Впрочем, это японская традиция — петь на луну. У нас всё больше воют.
* * *Сегодня целый день бабье лето. Наверное, бывает время года и нежнее, но я не встречал. Нет, ранняя весна тоже нежная, но она ещё ничего не понимает, эта весна. Глупая и молодая. А бабье лето понимает даже то, что ты и сам от себя скрываешь. И сказал «до завтра», и поцеловал её неловко в щёку так, что получилось в шею, и нос щекотнул какой-то завиток, и не удержался, чихнул, и рукой махнул «пока-пока», и пошёл прочь быстрее и быстрее. И никогда ни ей, ни себе не признаешься, что… Не признавайся. На то оно и бабье лето, чтобы без слов. Вот как прозрачный жёлтый лист летит, летит и не падает из последних сил потому, что хочет взлететь.