Юлий Ким - Ким Юлий Черсанович
Но главное — в мажоре сочинил! Почему-то мне кажется, что барды эту пьесу изложили бы непременно в миноре. Кроме меня.
Было дело в Москве, на его квартире. Она очень просторная, я в ней освоил только три помещения: большой холл со специально отгороженным обеденным отсеком, за ним большой кабинет с роялем, на рояле портрет Давида кисти Кима (Марата) — очень хороший, с глубоким внутренним светом портрет. Ну и кухня, из холла влево, тоже не тесная.
А дело было такое. Давид с утра позвонил, чтобы я приехал вечерком, в качестве эксперта: к нему сегодня приведут начинающего барда и обещают коньяк с пельменями.
И вот в обеденном отсеке на длинном столе возникло длинное же овальное блюдо с зеленью, сметаной и прочей приправой, а рядом — широкая чашка дымящихся пельменей, в самую меру анемичных и масленых. Человек было шесть или семь, главные лица: мэтр — во главе стола, со своей пепельницей и рюмкой точно в один глоток: рядом — заслуженный бард, главный эксперт (я): рекомендатель — тогда еще мало известный поэт Олег Хлебников — и абитуриент, имени которого я не запомнил. Он был протеже Олега, который был протеже Давида, чем абитуриент и воспользовался. Увидев его, я слегка изумился: настолько он не походил на «начинающего барда». Это был благополучный, в дорогом импортном костюме. сорокалетний плотный чиновник из Внешторга. Ну что ж… «крестьяне тоже чувствовать умеют». Ладно. Вот и робеет, как школьник. Хорошо. Послушаем.
Скушали мы по рюмочке-другой, утолили первый голод сочной пельменью и расположились к прослушиванию. Зазвенели струны, зазвучали песни. Они были лирические и малохудожественные. Давид помалкивал, уступая мне право первого комментария.
Я был деликатен и по учительской привычке старался больше указывать на возможности, чем на неудачи:
— А вот здесь, в третьем куплете, хорошо бы что-нибудь контрастное… а вот тут надо бы концовочку поточнее… а здесь зачем-то бросили тему, в самом разгаре, так крупно заявили и зачем-то бросили… а вот тут…
— А по-моему, это го-вно, — вдруг решительно сказал Давид. И, глядя прямо перед собой и не оставляя никаких сомнений, твердо повторил: — По-моему, го-вно.
И посмотрел на меня как на безусловного единомышленника.
Что-то промычал я, что-то пробубнил Олег, появилась дочь Варвара с криком: «Папа, как тебе не стыдно!» — чем лишь спровоцировала папу на повтор ужасного вердикта. Публику охватила растерянность, и, вместо того чтобы встать и уйти, она тупо осталась сидеть где сидела, поэтому нам с Давидом пришлось, прихватив бутыль молдавского коньяка, перебраться на кухню. Не просить же было маэстро обосновать свою оценку! Зато мы уступили им остывшие пельмени.
И абитуриент остался! Впрочем, не знаю, может быть, он и рвался уйти, да Олег отговорил, на что-то еще надеясь, — но остался он, и даже не только остался, но через час подослал к нам на кухню Олега с просьбой об автографе на сборнике Давида! На что, после некоторого упрямства, мастер все-таки пошел, поступив лаконично, то есть расписавшись без лишних слов. А может, и написал что-нибудь. Не помню, не важно. Главное, отошел и снизошел. Да и это не важно.
Важно то, что, уединившись на кухне, мы с Давидом единственный раз в моей жизни посидели так задушевно, как мало с кем сиживал я вообще. Я рассказывал ему о себе самое главное, и он меня очень серьезно слушал, и понимал, и кивал своей опрятной сединой, и советовал нечто важное и действительно нужное, как советует отец взрослому сыну. Это был один из тех разговоров, какие не то чтобы переворачивают жизнь — жизнь переворачивают не разговоры, — но сильно проясняют тебе себя самого, безо всяких на свой счет иллюзий.
…И вот мы с Аликом Городницким сидим за поминальным столом в Московском писательском доме, в Дубовом зале, где впервые я увидел Давида. Вот его непривычное для меня молодое безусое лицо смотрит с большого фотопортрета. Напротив меня за столом — длинный и худой редактор, издававший Давида не раз, и его жена, известная актриса, читающая Давида на концертах.
Произносились поминальные речи.
Встал Андрей Вознесенский.
Длинный редактор сказал:
— Сейчас скажет про рифму «Дибич — выбечь». Что это его более всего поразило.
— Но что более всего меня тогда поразило, — сказал Вознесенский, — это рифма «Дибич — выбечь».
Выступал подвыпивший Миша Козаков. Он был бледен и злобен. Говорил он, глядя либо в пол, либо в потолок, смотреть на людей было ему невыносимо. Обличал чье-то лицемерие.
Я хмелел и смотрел на Давида. Мне казалось, что он весело спрашивает: а про выпивку-то, про выпивку скажет кто или нет? Я подождал, никто не говорит. Встал и сказал, что. конечно, стихи стихами, но и это дело не запускал, а напротив — приветствовал.
Встала актриса, жена длинного, и начала читать Давида.
И вдруг забыла слова.
Кто-то негромко подсказал.
Она продолжила — опять забыла.
И тогда весь зал, негромко, хором стал читать Давида. Весь зал. Хором.
Я заплакал.
А рядом, рухнув лицом на стол, задохнулся, зарыдал Городницкий, седой наш красавец, доктор океанских наук, самый романтический из первых бардов.
«Ваш роман прочитали», — сказал Мастеру Воланд».
И начинаешь представлять: кто прочитал, где… Что думал читавший. Затем воображаются и другие сюжеты. Например, представляю себе — Давиду сообщили: «Ким пишет о вас воспоминания». — «Да? — сказал Давид. — Ну что ж, пусть пишет. Плохо не напишет. Он меня любил. Я знаю».
Дожди в Пярну
Отрывки из летнего дневника 1984 года