Игорь Губерман - Искусство стареть (сборник)
Но я ещё присутствовал однажды при беседе, несомненно, исторической, и мне её как раз уместно вспомнить. И тем более, что обсуждалась – явственная польза всяческой литературы для конкретной личной жизни. Обращаясь к знаменитому искусствоведу Илье Зильберштейну, говорил отменный исторический писатель Юрий Давыдов. Имя первого, боюсь я, далеко не всем известно, и поэтому я кратко поясню-напомню. Илья Самойлович Зильберштейн был инициатором и созидателем огромных тех томов «Литературного наследства» (их уже, по-моему, за девяносто), без которых попросту была бы невозможна вся история литературы русской. Только вулканической его энергии хватило на ещё один – немыслимый, но совершённый подвиг. Он вернул в Россию, привезя из-за границы, сотни писем разных замечательных людей, картины и гравюры выдающихся художников российских, рукописи и архивы, некогда увезенные в эмиграцию. Эти бесценные сокровища ему дарили, а не продавали, ибо все уехавшие россияне были счастливы обогатить музеи родины, которую они любили до сих пор. А эта родина – не только не давала Зильберштейну ни копейки, но ещё в лице своих чиновных представителей мешала, и порою – очень унизительно. Он был фанатик и энтузиаст, поэтому его не останавливало хамство, проявляемое вместо благодарности. Известен даже случай, когда он пешком (откуда деньги на такси) тащил в гостиницу две неподъёмные сумки с ценными архивами – и потерял сознание на улице. И помогли ему не представители посольства, а всё те же эмигранты. Но вернусь к тому застолью, очень памятному мне.
– Дорогой Илья Самойлович, – сказал Юра Давыдов, стоя с рюмкой в руке, – я вам весьма обязан. Помните, вы напечатали в журнале «Огонёк» портреты женщин-декабристок? Это был, наверно, год пятидесятый, около того. Я уже в лагере сидел и был на общих, котлован копали мы вручную. И попал к нам тот журнал. У каждого из нас была своя лопата, и каждому из тамошних моих приятелей досталось по портрету. Мы его на ручку от лопаты и наклеили. Лично мне Волконская досталась, и её лицо я помню до сих пор в малейших чёрточках. А лагерь был – одни мужчины, как водилось, и свою тоску по женщине мы утоляли по-солдатски, по-моряцки, как подростки это делают, уж извините за подробности в такой компании. А в этой ситуации – о женщине обычно думают. Желательно – конкретной, и чтоб помнилось лицо. Вы понимаете, о чём я говорю. Так вот – спасибо вам огромное за ваши публикации бесценные!
И церемонно чокнулся со стариком. Под хохот публики я записал тогда весь тост в блокнот, не выходя из комнаты, как я это обычно делал.
Ещё раз повторю свою святую убеждённость: нам надо, надо, нам целебно вспоминать о встречах и удачах прошлых лет. И о сражениях известных (но желательно уже не раньше Первой мировой), и о случайных похвалах каких-либо чуть-чуть, но замечательных людей. И тут я снова вспомнил об одном прекрасном разговоре.
Где-нибудь в семидесятом это было или чуть попозже – я тогда довольно часто ездил в Ленинград, халтуря там на киностудии. По Невскому гуляя, непременно заходил я в книжный магазин, который соблазнительно именовался «Книжной лавкой писателей». В Москве существовал такой же, но туда протыриться гораздо было тяжелей: там спрашивали, член ли ты в писательском Союзе. Так как я им не был никогда, то вежливо просили выйти вон. А в Питере – свободно с этим было. И вот, возле прилавка с букинистикой торча, разговорился я с ужасно тощим и понурым стариком. Оказался он писателем Леонидом Борисовым, сочинившим некогда об Александре Грине книгу, мной любимую весьма, – «Волшебник из Гель-Гью». Немедля я сказал ему об этом, чем заметно и его к себе расположил. Мы вышли вместе. Возле перехода, где нам предстояло разойтись, он вдруг сказал мне:
– Я вас ни о чём не спрашивал, заметьте, но уверен, что вы пишете стихи. Так вот хочу сказать вам, что ни одного хорошего стиха вы не напишете.
Я так был удивлён и раздосадован, что только молча на него смотрел. А он глумливо усмехнулся и, сияя торжеством, мне пояснил:
– А потому что я, сметливый юноша, нюхал пиджак у Блока, вам, сегодняшним, его понюхать не у кого.
И перебежал дорогу, не прощаясь.
Нет, непременно надо вспоминать. Одну только деталь в виду имея. Как известно, враль и сочинитель – обладать должны отменной памятью, чтоб раз от разу не менялись их истории столь кардинально, что какой-нибудь нахал мог за руку схватить, припомнив прежний вариант. А память сильно с возрастом слабеет. Но не надо огорчаться: повторение историй только тренирует, укрепляет нашу память. А чтоб вас – за воинскую доблесть, например, – не похвалил однажды Бонапарт или Суворов, то иметь полезно дома хоть какую, но энциклопедию. Вот лично я – советскую держу. Там дочиста обруганы крест-накрест все хоть мало-мальски выдающиеся люди прошлого и настоящего, но даты их рождения и смерти – обязательно имеются.
К тому же – есть ещё и вдовы этих выдающихся людей, а с ними можно было пообщаться много позже, обаяние фамилии ушедшего и этому общению может придать немалый интерес. Я как-то в молодости был моей приятельницей Люсей необдуманно притащен в дом вдовы поэта Шенгели, очень представительной и донельзя литературной дамы. И конечно, я стихи там завывал. А когда стали уходить, вдова Шенгели царственно сказала Люсе:
– Дорогая, помните, что этот дом всегда для вас открыт. Приходите запросто и непременно!
А потом ко мне оборотилась и сказала коротко:
– Всего хорошего.
Слушатели нам на склоне лет – необходимы. Как и собеседники, конечно. Но не те, которые нам повествуют о своих болезнях, не имея такта выслушать о наших. Нет, нам настоящие нужны: внимательные, деликатные и чуткие, желательно – слегка немые. Ибо чувство одиночества – исконное недомогание старения. Оно нас посещает даже в окружении родных и близких. А точней сказать – в особенности среди них. И чувство это – неизбывное, кромешное. Не как у той старушки (я недавно это прочитал), которая свой домик обнесла глухим забором, завела собаку злющую и тут же побрела к врачам пожаловаться, как ей одиноко. Ко многим чувство одиночества задолго до старения приходит, но на склоне лет оно становится особенно и больно ощутимым. Думается мне, что даже Прометей страдал не только от того, что ежедневно прилетающий орёл клевал ему печень, но и от того ещё, что некому пожаловаться было, что сегодня как-то необычно длительно клевала его гадостная птица.
На закате лет задумаешься поневоле над мечтой, всегда присущей человеку, – жить подольше. О мечте этой – в том виде, как она сбылась, – отменно всё описано у мудрого безжалостного Джонатана Свифта. У него эта мечта с лихвой воплощена: его струльдбруги живут вечно. Только это вечная старость. Вот вам описание её: «Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют всё, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до её конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения».
Невольно оказался я свидетелем кошмарного эксперимента (надо бы другое слово, но никак его я не найду), который длился лет пятнадцать в Балтиморе. На гастроли я в Америку обычно приезжаю раз в два года и бываю в Балтиморе непременно. Там я это всё и наблюдал. И недоумевал, и ужасался. Это как раз та обещанная мной история о грани, за которой обсуждается уже не старость, но сама необходимость (и разумность) всех попыток продлевать земную жизнь. Поскольку мы и жизнью это отключённое существование назвать не можем.
Физик Виктор Блок в Америку приехал в смутное и межеумочное время: всё в советской империи гласностью бурлило, перестройкой, и уже забрезжила свобода. То ли не надеялся он таковой дождаться, то ли подтолкнули неуклонные чекисты – я с ним не успел об этом толком побеседовать, хотя застал его ещё немного говорившим. Кроме явных (и проявленных) способностей к науке, обладал он и общественным немалым темпераментом, ввиду чего задолго до отъезда был он у всевидящего ока на примете и слежении. В восемьдесят седьмом году уже преподавал он физику в каком-то из американских университетов, а когда его коллеги и друзья приехали – возник журнал, который по сю пору существует. Но уже без Виктора, который был и основателем, и вдохновителем, и непременным автором – он по призванию был лидером, и это всеми признавалось в их компании. Спустя три года первый поступил сигнал от организма: отказала правая рука. Диагноз – боковой склероз, в ходе которого отказывают постепенно все до единой мышцы тела. Дальние прогнозы – полный паралич. Ещё его статьи печатали научные журналы, но спустя три года он уже не мог глотать еду, а вскоре – отказали и дыхательные мышцы. Жил он на искусственном питании и на искусственном дыхании. При круглосуточном дежурстве, разумеется. Вся их компания жила в том доме, где в подвале продолжали издавать они журнал. И Виктор ещё в нём участвовал. Работал он на специальной выделки компьютере, который управлялся от движения глазных зрачков. А после отказали и они. В девяносто восьмом у него остановилось сердце, но врачи его спасти успели, сердце снова стало биться, а сознание уже не возвращалось. И после этого почти шесть лет (пять лет и девять месяцев!) его удерживали в этом состоянии. Мне страшно было в этом доме находиться по приезде, только не хватало сил душевных отказаться. Как он жил все эти годы? Сознавал ли, что с ним происходит? И зачем в нём теплили эту растительную жизнь? Возможно, и мучительную крайне, если он хоть что-то мог понять. Но показать, что понял, – был не в состоянии. Как будто заживо был похоронен верными ему людьми. Зачем они так продлевали существование безжизненного препарата? Не берусь судить, не знаю и не понимаю. И любовь это была (надежды уже явно не было) или нехватка сострадательной решимости прервать искусственное внешнее насилие?