Александр Воронский - Один оглушительный аплодисмент
— До него и после него, — в таких кратких, простых и полных значения словах надлежит выразиться по поводу несравненной и потрясающей деятельности тов. Микешина.
Достаточно сказать, что его учреждение стало недосягаемым образцом для иных прочих учреждений. «Равняйтесь по Тромбону тов. Микешина», «Даешь выработку Тромбона», «Учитесь у Тромбона» — так писали газеты.
До него в Тромбоне была чехарда, бестолочь.
После него и при нем — железный порядок. Служащие перестали слоняться по коридорам, рассказывать друг другу юдофобские анекдоты. Теперь они вдохновенно сидели за столами и даже не требовали сверхурочных за время, проведенное в курительных, в уборных и в иных злачных местах.
До тов. Микешина был неуемный бюрократизм.
После него никакого бюрократизма не было.
До него были растратчики.
После него растратчиков не было.
До него были раздутые штаты.
После него штатов не было.
Тов. Микешин утвердил смычку между городом и деревней.
Во главе с самоотверженными работниками учреждения он совершил несколько наездов в соседнюю Грязновскую волость. Он исправлял плуги, бороны, молотилки и сеялки; управлял трактором, он лечил коров, лошадей, кур, кошек, овец, мужиков и баб, он электрифицировал, инструктировал, конструировал, кооперировал, музицировал, драматизировал, и когда провожали его крестьяне домой, — это был не отъезд, а триумфальное победное возвращение с поля культурной брани. Девяностолетний слепой старик Памфил шел впереди всех, плакал, даже почти рыдал и, почти рыдая, он говорил:
— Спасибочка, спасибочка вам, тов. Микешин. Вы разогнали тьму, и вот теперь мы прозрели. Да здравствует Тромбон!
Раздался один оглушительный аплодисмент.
Нет, не в силах я изобразить и живописать блистательную деятельность тов. Микешина в Тромбоне. Предоставлю лучше слово нашему кривобокому беспартийному с пышнейшим галстухом, произнесшему вполне яркую речь в день торжественного юбилейного заседания, посвященного несравненной деятельности тов. Микешина.
— Тов. Микешин, — говорил кривобокий беспартийный, держась крепко-на-крепко обеими руками за галстух, как за якорь спасения, — вы возродили нас, вы вдунули в нас такой дикий энтузиазм, что мы не знаем даже, что нам с ним делать. Да, нам делать нечего, ибо все совершенно вами сверх нормы, свыше всяких смет и предположений. Воистину нам некуда больше спешить и надлежит лишь безвозбранно с вашего разрешения наслаждаться и, так сказать, пожинать.
Я кончил.
Раздался один оглушительный аплодисмент. Грянул Интернационал. Было слышно, как на улице шли мерной поступью железные батальоны рабочих.
* * *
Тут я, собственно говоря, должен кончить свой выдержанный рассказ. Интернационалом, как известно, кончаются не только собрания, съезды, конференции, но и лучшие повести, но и рассказы, но и романы. Это уж так заведено: раз конец, значит Интернационал и мерная поступь. Но дело осложняется тем, что на сей раз рассказ имел, к сожалению, продолжение, и я обязан поведать о нем читателю, поведать с некоторым прискорбием, ибо последующие за написанием рассказа события, происшедшие с автором, оказались далеко невеселыми и не оправдали роскошных его надежд на торжественные в пользу его приветственные шествия. Да, не весело мне, товарищи, было, но скрыть правды не могу.
Воодушевившись темой и концом рассказа и переписав его чисто-на-чисто, решился я отправиться по редакциям. Прежде всего я направился к Н. И. Бухарину, дабы рассеять его злые настроения. Я знал, что тов. Бухарин неуловим; я гонялся за ним сорок дней и сорок ночей и в конце концов я поймал его.
Он встретил меня, выражаясь мягко, не очень приветливо.
— Николай Иванович, — вскричал я восторженно, нимало не смущаясь его вполне хладнокровным отношением ко мне, — Николай Иванович, я написал чудный, чудный рассказ: никакого пессимизма, никакой есенинщины, одна вопиющая бодрость, бодрость и бодрость. Никакой блинной идеологии, никакого свинства, энтузиазм, Интернационал, полное использование прежнего культурного наследства, ей-богу. Относительно формы, стиля, языка, конечно, не мое дело судить, но… — тут я застенчиво потупил глаза и поковырял ногтем краску на столе, — но могу заверить: выразительно, красочно, сам плакал и смеялся, когда перечитывал.
Николай Иванович бегло просмотрел мой рассказ, поморщился, сказал в нос:
— Не подойдет: однообразная идеологическая пища.
Я был несколько обескуражен, но бодрости и твердости духа не потерял и поспешил в ВАПП.
— Товарищи! — говорил я там, — мною написан чудный, чудный рассказ: производственная тема, классовый подход, никаких упадочных настроений, вольное обращение с грамматикой, синтаксическое своеобразие, эмоциональное заражение даже на расстоянии, свежесть зарисовок, живые люди, примите и напечатайте.
— Не напечатаем, — ответили ВАПП'ы хором, коллективно просмотрев мое произведение. — Во-первых, это — плагиат. Вы списали у нас рассказ и выдаете за свое, оригинальное произведение. Во-вторых, оставьте ваши штучки, подвохи и подходы: они нам даже очень хорошо известны. Обанкротившись, вы решили примазаться к нам. Таких чубаровцев и разложившихся мы гоним в шею. Идите к своим Горьким, Бабелям, Ивановым, Леоновым и разлагайтесь с ними до конца. В третьих, нам негде помещать, так как «Октябрь» из-за отсутствия подписчиков и читателей думают закрыть. В четвертых, мы организуем федерацию советских писателей и не знаем, как на ваше произведение посмотрит Абрам Маркович Эфрос. Словом, проваливайте, пока ноги целы. В ближайшем номере «На литературном посту» мы разоблачим вас совершенно, окончательно и безусловно.
Потрясенный отказом, я отправил рассказ в редакцию «Звезды».
— «Звезда» приютит мой вполне роскошный рассказ, — уверял я себя. — В «Звезде» подвизался вождь пролетарских писателей Майский, «Звезда» колыбель новой цивилизации.
Спустя две недели я получил обратно рукопись и письмо от редакции:
— Что вы, очумели, что ли, — писала мне почтенная редакция, — или с луны свалились, или белены объелись, или проспали двести лет, или притворяетесь, или не читаете нашего журнала? Очухайтесь, товарищ! Да ведь мы давным давно уже установили ставку на Федина, на Каверина, на Ольгу Форш, на Тынянова и на Правдухина, не говоря уже о Сейфуллиной. И вот тираж журнала теперь повышается, вы же своими рассказами хотите вновь снизить его. А где режим экономии, а где самоокупаемость, а где органический подход к человеку, а где общечеловеческая точка зрения в вопросах искусства, а где наши критические разъяснения и изумительные статьи тов. Зонина?!. Опомнитесь, дорогой! Не валяйте дурака, и да будет вам довольно стыдно. Мы вам не Лелевичи, не Родовы, не Безыменские и не Вардины. И вообще просим не затруднять ни себя, ни нас. С попутнически-коммунистическим приветом — редакция.
Тут уж я впал в мелко-буржуазную расхлябанность и побежал к тов. Микешину, к моей последней надежде. Это посещение было и самым трагическим: вовек его не забуду.
Я застал тов. Микешина в его рабочем кабинете.
— Тов. Микешин, — говорил я торопливо и захлебываясь, — я написал про вас чудный, чудный рассказ: освещение, идеология, положительный тип, смычка, Интернационал. И нигде не печатают. Прошу, умоляю — подарите мне пятнадцать-двадцать минут, вы не пожалеете, ей-богу.
Тов. Микешин завозился на стуле, угрюмо посмотрел на меня, промолвил:
— Я, собственно говоря, занят, но… читайте.
Я читал, я читал вдохновенно, упиваясь оборотами своей речи и живой изобразительностью картин и лиц. Я, вероятно, напоминал глухаря, когда он токует.
— Вон! — вдруг загремел исступленно тов. Микешин, вставая и стукнув увесистым кулаком по столу. — Вон отсюда, чтобы и духу твоего здесь не было! Ты что же это написал, ты кого это изобразил? Ложь, непотребство, сусальность, тульский пряник, полнейшая безответственность.
— А успехи? А достижения? — пролепетал я, спешно убирая рукопись со стола.
— Успехи, достижения, — возопил Микешин. — А ты знаешь, чего стоят эти успехи? Ты варился в нашем котле, ты работал в этом проклятом Тромбоне, чтоб его черти разорвали? Ты знаешь, какие препятствия приходится преодолевать? Ты рассказал о них? Ха, героика! А ты понимаешь что-нибудь в этой героике наших дней, наших будней? Вон!
Он схватил меня за шиворот, потащил к дверям, поддал куда следует коленом, я загремел вниз по лестнице.
Докатившись до последней ступени, я встал, ощупал себя, отряхнулся, принял независимый, хотя чуть-чуть и обиженный, но вполне достойный вид и даже начал насвистывать нечто бравурное. Микешин, стоявший на верхней площадке и наблюдавший за мной сверху, недоуменно выпучил на меня глаза, с изумлением пробормотал: