Александр и Лев Шаргородские - Бал шутов. Роман
— В чем дело, Маргарита Степановна еще не поела!
— Ничего, ничего, — давясь икрой, бормотала Маргарита Степановна, — начинайте.
Она кивнула головой Брабанцио.
— Говорите, что там у вас.
Спектакль начался.
За время всего спектакля никто из членов комиссии не проронил ни слова.
В антрактах дамы ходили в туалет, важно, торжественно, словно суд, удаляющийся на совещание.
Офицер флота в туалет трусил быстро, ловко, так что Орест Орестыч еле успевал перед ним раскрыть двери кабинки.
— Не надо, я сам, — благодарил офицер.
Неизвестно, что он имел ввиду…
Рабочий — гегемон начиная со второй цены спал. Очевидно, он пришел после смены. Храп его пугал Дездемону и даже Яго.
Представитель Демократической Республики Мавритании беспрестанно улыбался. Особенно в сцене удушения.
Было несколько жутковато.
Директор не сводил глаз с Маргариты Степановны. Если та по ходу пьесы хмурилась — директор мрачнел, если та зевала — директор зевал громче, шире, более вызывающе, если она слегка улыбалась — директор выпадал от смеха из кресла.
На гениального Гуревича никто не обращал внимания.
Главный дрожал, что не случалось с ним даже в проруби. Уже в первом акте он понял, что приготовил гениальный Гуревич. И тогда он похолодел. Это было чересчур.
В третьем акте к нему обернулась дама из Управления.
— Перестаньте стучать зубами, — приказала она, и Главный понял, что дама обо всем догадывается.
Он начал бороться с зубами, ничего не помогало. Он сбегал в буфет, сунул между мостами кусок булки, и стук прекратился.
То, что благородного еврея комиссия не простит — это Олег Сергеевич знал наверняка.
Он стал оглядывать членов комиссии — кто понял еще? Рабочий храпел, но и это не отменяло понимания. Товарищ из Демократической Республики Мавритании не понимал ни слова по — русски, но он мог догадаться по движениям и другим признакам. Морской офицер вел отчаянную войну со сном и время от времени побеждал.
Судя по харям, о случившемся догадывалась только Анфиса Фирсовна, дама из Управления. Из всех членов к пятому акту не спала только она. Актеры играли перед спящей комиссией. Если б не храп «гласа народа» — можно было бы сказать, что им повезло.
Наконец, занавес рухнул. Гуревич встал. Надо было начинать обсуждение. Комиссия дремала и никто не решался будить ее.
Главный нашел глазами Гуревича и в нависшей тишине показал ему кулак.
— Что вы наделали, гений?!!
— Вы этого хотели, — ответил гений, — вы для этого меня пригласили! И давайте‑ка приступим к обсуждению. Они выспались, а я нет.
Главный возразить не успел.
— Свистать всех наверх! — крикнул Гуревич и не ошибся.
Офицер флота вскочил, как по тревоге, выхватил неизвестно откуда оказавшийся у него боцманский свисток и вовсю начал свистеть. Комиссия проснулась. Кроме рабочего. Теперь начали ждать его. «Глас народа» спал тяжело — ворочался в кресле, сопел, пускал слюну, бормотал. Товарищ из Демократической Республики Мавритании улыбался. Наконец, рабочий поднял свинцовые веки.
— Херня какая‑то, — сказал он, — мне черный приснился. А вам?
Дамы улыбались.
— Просыпайтесь, Семен Тимофеевич, начнем обсуждение.
— Я сейчас, — пообещал Семен Тимофеевич, быстро сбегал в туалет и вернулся, забыв застегнуть ширинку.
Начались выступления.
Выступали все, кроме дамы из Управления. В глазах у нее гуляли молнии. В основном, мнения были положительные.
Рабочий с «Электросилы» только заметил, что, возможно, не стоило бы душить девушку. Может быть, избить — чтоб знала… а, в общем, смешно. Офицер флота с ним согласился, подтвердив, что генералу так себя вести неприлично, во всяком случае советский генерал так бы себя не вел. А, в общем, тоже неплохо. Товарищ из Мавритании все время кивал головой — это было его выступление. Комсомолка с ткацкой фабрики стеснялаь и говорила о девичьей чести и о плане на ситец. Видимо, волновалась. Дама из райкома говорила, что пьеса не очень партийна, но что товарищ Гуревич, видимо, в этом не виноват, учитывая эпоху написания. Поднялся еврей Дорин — и вот тут‑то разразился гром. Анфиса Фирсовна властно остановила его, встала и, широко раскрыв глаза, уставилась на Гуревича.
— Вы кого поставили? — спросила она у гения, — Шекспира или Шолом — Алейхема?
Она повернулась к директору.
— Орест Орестыч, вы заведуете театром или синагогой?!
И затем обратилась к Отелло.
— А вы, товарищ Сокол, как же вы позволили сделать из себя сиониста?
Сокол был еще в гриме.
— Побойтесь Бога, Анфиса Фирсовна, — пробасил он, — где ж вы видели черных сионистов?
Анфиса Фирсовна не ответила. Она только развернулась в сторону.
— А вот нам сейчас товарищ из Демократической Республики Мавритании скажет.
Товарищ заулыбался и закивал.
— Бивает, бивает, — просюсюкал он, — осень бивает…
— Вы видите, что говорит специалист?
И тут, как по команде, все начали поносить постановку.
И первым — еврей Дорин.
— В то время, как израильская военщина бомбит мирные села террористов., — заявил он.
— Что вы там несете, Дорин? — остановила дама из райкома.
— Простите, в то время, когда мирные села братьев арабов бомбят израильскую военщину…
У него забрали слово.
Все остальные клеймили Гуревича, как полагается. Семен Тимофеевич даже хотел его ударить, но ему сказали, что в театре не положено.
— Вам виднее, а то я могу, — предложил гегемон.
Было обнаружено по ходу, что Яго как две капли воды напоминает секретаря парторганизации. Дама из Управления стучала ножкой, и время от времени бегала в туалет. Все были возмущены.
Это был скандал. Орест Орестыч лежал в полуобмороке, Главный жрал что‑то сердечное и оправдывался.
Только Гуревич был спокоен. Он их всех ненавидел — кажется, это ему придавало силы.
Он охотно признал свои ошибки, особенно в распределении ролей.
— Я должен был себе взять Отелло, а вам, Анфиса Фирсовна, поручить роль Дездемоны.
— Это еще почему?! — взвизгнула та.
— Вы не представляете, как естественно я б вас удушил.
Дама из Управления откинула назад голову.
— Еще неизвестно, кто кого! — сказала она.
И была права.
Спектакль закрыли. Гуревича отстранили от работы. Боре Соколу влепили выговор за потерю бдительности, но с роли не сняли. Когда‑то он играл Ленина, и его чуть побаивались. К тому же, это был самый высокий в стране Ленин — в Боре было что‑то около двух. Видеть Ленина с раздутыми бицепсами и бычьей шеей доставляло огромное удовольствие руководству. Все помнили сцену, как Боря пронес на вытянутых руках через всю сцену проститутку Троцкого и швырнул его глубоко в оркестровую яму. Когда ему поручали Отелло, боялись, чтобы зрители не увидели в нем Ленина.
— Учтите, товарищ Гуревич, — предупреждали его, — чтобы у вас не получилось, что Дездемону душит Владимир Ильич.
А вот получилось еще хуже.
Главный валялся в ногах, умолял простить, умолял поручить спектакль ему.
И они поручили.
Гуревич вышел из театра один и пошел по Невскому. Было раннее утро, дворники мели, машины поливали, и на разных домах висели афиши его спектакля, который никогда не родится.
Гарик уже не возмущался. Когда возмущаешься часто — это становится обыденным и возмущение гаснет, как костер.
Он брел и думал про глупость. Про ее силу, ловкость, талант и про то, что у нее всюду огромное количество родственников.
Бороться с глупостью Гарик не умел. И человечество тоже. Куда там глупость, когда они не могли побороть простой насморк. Вечная глупость и вечный насморк — две вещи, мучавшие постоянно гения Гуревича.
И ни от одной из них не было средства.
Он запахнулся в теплый вязаный шарф, огромный, желтый, который связала ему мама, и вдруг вспомнил хари членов комиссии. Его забило в ознобе.
— Ослы о лире! — зло выплюнул он. «Впрочем, — подумал Гарик, — почему бы ослам не говорить о лире, когда лира воспевает ослов?..»
Сколько его знакомых поэтов, писателей, режиссеров занимались этим. Он вдруг почувствовал, что ему все осточертело — комиссии, запреты, театр, афиши, выговоры, хари на портретах, на телевидении, и ему захотелось все бросить, сжечь мосты, раствориться или переехать в другую галактику, где тепло, нет насморка и не запрещают пьес.
Гуревич зашел в забегаловку на Исаакиевской площади, опрокинул стакан армянского коньяка и поехал в Репино, к морю.
Только море могло помочь ему в этой стране…
Он вышел из электрички, прошел через сосновый лес и оказался на берегу.
Ветер обнял его, по родному, по — братски, и волна подмигнула.
Здесь он чувствовал себя дома. Ему становилось хорошо… Дышалось привольно, открывались неизведанные дали, и мир виделся в иных цветах. Потому что, и это вполне возможно, кто‑то и произошел от обезьяны, но лично он, Гуревич, — он был в этом уверен, — вышел из моря. Причем, из Балтийского.