Андрей Яхонтов - Роман с мертвой девушкой
Разглядывал фаянсовые (из того же материала, что унитазы) бляшки-медальоны, вычитал, приплюсовывал, итожил. Девочка (прожила пять лет) и ее бабушка (дотянула до шестидесяти восьми)… А родители? Куда сгинули-подевались? Надпись: «Прощай, дорогая, незабвенная дочурка» говорила: они есть… Были… И — пропали? Покоились на другом кладбище? Их зарыли другие дети? Или, осиротев, бедолаги еще коптили небо? Мыкали век в одиночестве и постылой тоске? Может, окачурились вдали от своей крохи? Утонули, разбились, сверзились с балкона или прыгнули из окна, сгорели на пожаре, угодили в пропасть во время альпинистского восхождения — и останков не обнаружено? Приказали задолго до кончины — развеять прах и пепел? (Встречались подобные чудаки и чудачества).
На померкшем фото сгрудилась чета: он — в военном кителе, она — в пышном бальном платье, он приобнял ее. Жили дружно, в согласии? А из жизни ушли порознь… Не бывает идиллий — чтобы разом, одномоментно и в одночасье (если только заблаговременно не приняли вместо яд), даже те, кто не чает души друг в друге, покидают юдоль бед (или рай, кто как примет земную командировку) — согласно личному плану и расписанию. Без учета хронометража остальных, посторонних и обожаемых, с кем не мыслит и страшится разлучиться. Никакой любовью отсеченного не спасти. Не дождавшись остающихся, не махнув, прощаясь, мокрым от горьких слез платком — он отчалит в зыбкую бесконечность…
Смерть безжалостно обнажает то, что пытается вуалировать обманщица-жизнь: каждый в мире (и во вселенной) сам собой и по себе и на веки вечные одинок. Выползая из материнского лона, корячится, добывает хлеб и пропотевшую водицу, а потом, не успев толком оглядеться, исчезает. Ни с чем. «Адье!» Общий путь и итог всегда одинаков — ничто и нигде… Весь багаж — в лучшем разе — память: на короткое мгновение был соединен в порхании с мнимой половиной. Симметричной, недостающей частью. Живым протезом, опираясь на который, ковылять легче. Не успел привыкнуть к вспомогательному эрзацу и врастанию в него, срастанию с ним — ан пора взятое (верилось: навсегда, оказалось — напрокат) вернуть, инвентарь отбирают. Но и самый скромный прикуп — миг, проведенный подле близкого, теплого, родного — отрада, ибо вместе и сообща не так жутко превозмогать непонятно куда ведущий путь… Крылья общности (вырастающие не у каждого) — есть главный приз и опознавательный знак счастливцев и счастливиц, отмеченных благоволением Провидения… Скольким не дано навялиться в напарники ни к кому!
Гадал: что таится-кроется за веселыми и смурными, серьезными и беспечными, а то и дурашливыми физиями на перископно торчащих из-под земли тумбах? Восторгался коварством миража, именуемого быстротечностью: дай знать будущим покойникам, что секунда, когда, лыбясь или хмурясь, позируют перед объективом, станет их окончательной послежизненной визитной карточкой, и разве смогли бы держаться непринужденно, некартинно? Позировать — в легоньких ситцевых и шифоновых кофточках и мятых пиджаках? Наверняка в тот расслабленный момент не помышляли о трагическом, не подозревали, для каких нужд пойдет воспринявший богатую или скудную мимику кадр. Если б ведали, для чего вековечатся — пучили бы зенки, выгибали грудь, надували щеки, желая предстать пред потомками во всей красе (которую каждый, согласно собственному представлению, собой являет). Нет, застигнутые в упоении и довольстве собой, воплощали безмятежность. Упитанный, источающий масляную улыбку жмурик перекинулся третьего января. Справил, стало быть, Новый год… Может, весело отметил, переел или перепил — и дал дуба… Или наоборот: лежал в больнице, страдал, таял, тихо загибался, намечал сроки и выдвигал задания непослушной плоти — дотянуть до нового календаря… Дотянул… И — скопытился. Провлачив истерзанное хворью тело через тернии боли, превозмогши муки и страх самораспада и вознося отчаянные молитвы — преставился… Юный мальчик с задорной челочкой стремил вдаль взгляд задумчивых глаз… Фантазировал, рисовал картины грядущего? А сам не перешагнул черты первого своего десятилетия… Мутное зеркальце (как на пудренице) демонстрировало мордашку игривой дамочки. Почему-то осталась одинока, не стяжала семейного очага и уюта… Не посватался никто? Не позарился ни один повеса? Вскоре рядом пришлепнулся на цемент овал с ликом то ли супруга, то ли сожителя, аль гражданского сердцееда? Надписи их имен наползали, соприкасались (целовались и стремились к прежней близости?) — так бывало и когда в крохотную нишу или единственную могилу пихали многих. Строчки на прочих плитах располагались вольготно, с интервалами… Порой сведения выбивали впрок, загодя — чтоб не платить граверам втридорога за дополнительную работу или предвидя: наследников нет, значит, некому позаботиться… В просторном одиночестве пребывал барельеф тонкогубого, видимо, холостяка в полосатом костюме и галстуке. Не сумевшего найти пару на коротком перегоне меж рождением и кончиной? Претенденток, надо полагать, было вдоволь, там и сям тулились контуры не принадлежащих никому женских теней — караулящих, надо полагать, загробных женихов?
Панихид не пропускал, постфактум анализировал: кем мог быть лучезарно щурившийся в гробу (как от яркого солнца) седой ханурик? Фамилия «Трескунов» на ленте венка наводила на мысль: любил потрындеть. Что была за пара Симеохиных: он — с аккуратными усиками, она — с пышно взбитой прической, почему дуэт отпевали и предавали земле совокупно? Унифицированно — как на параде — сиял ряд металлических запаянных кубков с каллиграфической гравировкой на крышечках: происходило не вручение спортивных призов, а прощание с жертвами авиакатастрофы… Закрадывалось: какой выдалась последняя минута обреченных? О чем каждый успел подумать, осознав: прослоечка между ним и смертью истончилась до микрона?
Уважал молчаливую вотчину, королевство окаменевших грез… Подновлял, сберегал, упрочивал твердыню. Досадовал и печалился об одном: возлюбленная дичилась меня, не открывала тайны. Распахивался перед ней сам, никогда и ни перед кем так не изливался… Ей моя искренность была нужна — видел это. Чувствовал. Понимал. Улыбалась — мне улыбалась! — просветленно и беззащитно… Ловила мой взгляд серыми страдающими глазами. С той поры, как заполонила меня, постоянно стремился к ней. Торопил миг свиданий. Находясь рядом, уже мечтал о следующей встрече. Настигнутый мыслью о любимой, замирал среди улицы. Догадывался: зовет. Ждет. Вот уж точно — приворожила намертво. Заставляла верить в вечную красоту, непобедимую нерасторжимость…
Подходящей мебели на складе не нашлось, на покупку новой не расщедрились (смета подобных трат не предусматривала). Разыскали в отвалах запыленного реквизита обшарпанную столешницу и козлы, утвердили обеденный эллипс на шаткой подставке, накрыли заштопанной скатертью. Мне вручили список вопросов, которые зададут по телефону взволнованные зрители: согласно сценарию, группе поддержки (находившейся на содержании у телекомпании) было вменено звонить в студию и неравнодушными голосами обострять разговор. Гондольский объяснил: непосредственный отклик аудитории, пусть нами же инспирированный, упрочит доверие к передаче, нарастит рейтинг.
— Реагируй, не отмахивайся от ахинеи, которую кретины будут молоть. Ибо прозвучит голос самого времени, — повторял он. — Будь чуток к зову и велению эпохи!
Свободин, в пандан Гондольскому, гундосил:
— Лови в наушниках мои позывные, мои распоряжения! Они для тебя — маяк! Плыви на этот буй. Не сворачивай. Пойдешь на поводу у болванов-приглашенных — провалишься!
На меня навесили передатчик, через мембрану, прикрепленную к не пораженному глухотой уху, карлик брался осуществлять диктат. А пока ежедневно настрополял:
— Твое амплуа — ниже шконки: ты под стать контролеришке в троллейбусе, жалкий ловец «зайцев», тебя могут отбрить, могут шугануть и отлаять, но ты изображай, что гоняешь крупную дичь. И в кармане у тебя не ламинированное филькино удостоверение, а наган. Нарезной винчестер. Ракета типа «Земля-Земля», класса «Град». Ты — силища. В твоем арсенале полномочия. Мощь и красота державных структур. Возложивших на твои узкие плечи надзирающую, ревизорскую функцию. Эта красота играющих мускулов призвана спасти прогнивший, коррумпированный мир, избавить его от пороков и напастей. Ты — сегун, бодибилдер, полководец, сражаешься за высокие цели. Твои знания скудны, а возможности мизерны. Но ты — на стороне угнетенных. Простых людей. Робин Гуд. Емельян Пугачев. Кромвель. Илья Муромец. Это делает непобедимым. Совесть велит вступаться за каждого униженного и оскорбленного. Плевать, что ничего после твоего заступничества не изменится, это не твое дело, это не должно смущать. Главное: завоюй доверие. Чтоб реклама потекла в закрома. Сделай так, чтоб спонсоры захотели перемежать ею именно твою бредятину. Считай себя патологоанатомом. На общественных началах. Оперуполномоченным, обозревающим бескрайнюю картину злоупотреблений на бескрайних просторах нашей бескрайней родины. Ты — дружинник, с повязкой на рукаве и свистком в зубах, ты дежуришь по стране, готовый вмешаться в малейшую несправедливость, ты счастлив, если удалось скрутить и повязать нарушителя… Не спеши, однако, клеймить, делать выводы, подбрасывать каверзы. Не перегибай палку. Приговор выносишь не ты. До поры, пока не скомандую я, дли нуднятину, жуй мякину, тяни резину. Станет невмоготу — сложи кукиш в кармане. Упаси небеса предъявить его на обозрение! Гладь по шерстке, а делай вид, что против. Нагнетай накал, юли, юродствуй, плети удавку. Приспеет казнь — мы дадим знать. Поспешишь — набросим шнурок на твою шею. Не ты, а мы определяем: кого вздергивать, а кого награждать…