Анатоль Франс - Остров пингвинов
Глава VI
Марбод
До нас дошел драгоценный памятник пингвинской литературы XV века — повесть о хождении по преисподней, которое совершил Марбод, монах ордена св. Бенедикта, пламенный поклонник поэта Вергилия. Этот рассказ, написанный на недурном латинском языке, был опубликован г-ном Дюкло де Люном. Ниже приводится впервые французский перевод. Полагаю, что окажу услугу моим соотечественникам, дав им возможность познакомиться с этими страницами, конечно, не единственными в своем роде среди произведений средневековой латинской литературы. Из подобных фантастических рассказов назовем, например, «Плавание св. Брендана»[68], «Видение Альберика», «Чистилище св. Патрика» — вымышленные описания предполагаемого загробного мира, вроде «Божественной Комедии» Данте Алигьери.
Рассказ Марбода — одно из самых поздних произведений на такую тему, но отнюдь не наименее странное.
СОШЕСТВИЕ МАРБОДА В ПРЕИСПОДНЮЮВ году тысяча четыреста пятьдесят третьем от воплощения сына божия, незадолго до того, как враги честного животворящего креста вошли в град Елены и великого Константина[69], даровано было мне, брату Марбоду, недостойному монаху, видеть и слышать то, чего никто доныне не слышал и не видел. Я составил о том правдивое повествование, дабы память о происшедшем не исчезла вместе со мною, ибо краток срок жизни человеческой. В первый день мая означенного года, в час, когда в Корриганском аббатстве служили вечерню, я, сидя на камне возле колодца, укрытого под сенью шиповника, читал, по обыкновению своему, одну из песен излюбленного мною поэта Вергилия, поведавшего о труде земледельческом, о пастухах и вождях. Вечер уже окутывал складками своей багряницы своды монастыря, и я в волнение шептал стихи о том, как Дидона Финикиянка[70] влачит дни свои под миртами преисподней, чувствуя боль еще не зажившей раны. Тут мимо меня прошел брат Гилярий, сопровождаемый братом Гиацинтом, монастырским привратником.
Взращенный в варварское время, до возрождения муз, брат Гилярий не приобщен к античной мудрости; однако поэзия Мантуанца[71], словно свет факела, пронизывающий тьму, заронила луч свой и в его разум.
— Брат Марбод, — спросил он меня, — что за стихи произносишь ты прерывистым шепотом, с таким волнением, что у тебя вздымается грудь и сверкают глаза? Не из великой ли они «Энеиды», от которой ты не отрываешь взора с утра до вечера?
Я ответил ему, что читал то место у Вергилия, где сын Анхиза[72] увидал Дидону, подобную луне за листвою деревьев[73].
— Брат Марбод, — заметил он, — я не сомневаюсь, что Вергилий во всех случаях высказывает мудрые суждения и глубокие мысли. Но песни, которые он наигрывал на сиракузской флейте, полны такой красоты и такого высокого смысла, что способны просто ослепить нас.
— Будь осторожен, отец мой, — испуганно воскликнул брат Гиацинт. — Вергилий был волшебник и совершал чудеса при помощи демонов. Именно так прорыл он насквозь гору близ Неаполя и сделал бронзового коня, обладавшего силой исцелять все конские болезни. Он был некромант, и еще ныне в одном из городов Италии показывают зеркало, в котором он заставлял появляться мертвых. Но все-таки женщина провела этого могущественного колдуна: одна неаполитанская куртизанка поманила его из окошка и склонила его сесть в подъемную корзину, служившую для доставки наверх провизии, а затем коварно оставила его висеть всю ночь между двумя этажами.
Но брат Гилярий, словно не слыша этих речей, сказал:
— Вергилий — пророк. Да, он пророк, далеко превзошедший сивилл с их священными песнями, и дочь царя Приама[74], и великого прорицателя — Платона Афинского. В четвертой из своих сиракузских песней он предрекает рождество господа нашего, причем речь его кажется скорей небесной, чем земной[75].
В те дни, когда я еще учился, впервые прочитанные мною слова: «Jam redit et virgo» — погрузили меня в бесконечное блаженство; но тут же я почувствовал себя уязвленным печалью при мысли о том, что, навсегда лишенный лицезрения господа, автор этой пророческой песни, самой прекрасной среди песней, когда-либо исходивших из уст человеческих, томится в вечном мраке, вместе с язычниками. Эта жестокая мысль не оставляла меня. Она преследовала меня даже во время моих занятий, молитв, размышлений и подвигов воздержания. Думая о том, что господь навеки отвратил от Вергилия лицо свое и тот, быть может, даже разделяет участь всех осужденных на адские мучения, я не знал ни радости, ни покоя и каждый день многократно восклицал, воздевая к небесам руки: «Открой мне, господи, какую участь назначил ты тому, кто пел на земле, подобно ангелам в небесах?»
Тревога моя прекратилась через несколько лет, когда в одной древней книге я прочитал, что великий апостол, призвавший язычников в церковь Христову, — святой Павел, прибыв в Неаполь, слезами своими освятил гробницу царя поэтов
Ad Maronis mausoleum
Ductus, fudit super eum
Piae rorem lacrymae.
Quem te, inquit, reddidissem,
Si te vivum invenissem,
Poetarum maxime![76].
Это дало мне основание полагать Вергилия, как императора Траяна, допущенным в рай за то, что он из тьмы заблуждений своих прозревал истину. Такой вывод не обязателен, но мне сладостно убеждать себя в этом.
Затем старец Гилярий пожелал мне мирного и благостного сна и удалился вместе с братом Гиацинтом.
Я снова предался наслаждению моим любимым поэтом. Пока я с книгою в руке размышлял о тех, кто, сраженный Амуром, погиб от жестокой муки и тайными тронами бродит теперь по зарослям миртовой рощи, в воде монастырского колодца к лепесткам шиповника примешались отсветы звезд. Внезапно огоньки, благоухания ночи, спокойствие небосвода — все исчезло. Чудовищный Борей[77], бушуя во мраке, с ревом обрушился на меня, поднял меня в воздух и, как соломинку, понес через города и веси, через реки и горы, сквозь грохочущие громом тучи и нес всю долгую, долгую ночь, слившуюся из целой вереницы дней и ночей. И когда наконец упорная и жестокая ярость урагана утихла, я оказался далеко от родных мест, в глубине некоей долины, окаймленной кипарисами.
И приблизилась ко мне женщина, исполненная мрачной красоты, в длинных, влачащихся по земле одеждах. Положив левую руку мне на плечо и указывая правой на широколиственный дуб, она сказала:
— Смотри!
Тогда я понял, что это сивилла, охранительница священной Авернской рощи[78], и в густой листве дерева, на которое указывал ее перст, я различил золотую ветвь, любезную прекрасной Прозерпине[79].
Поднявшись с земли, я воскликнул:
— Так, значит, о вещая дева, ты разгадала мое желание и удовлетворила его! Ты показала мне дерево со сверкающей ветвью, без которой никому не дано войти живым в обитель мертвых. А я воистину пламенно желал беседовать с тенью Вергилия.
Сказав так, я сорвал с древнего дуба золотую ветвь и бесстрашно устремился в дымящуюся пропасть, через которую пролегает путь к тинистым берегам Стикса[80], туда, где, подобно опавшим листьям, кружатся тени умерших. При виде ветви, посвященной Прозерпине, Харон пустил меня к себе в ладью, заскрипевшую под тяжестью моего тела, и я доплыл до брега мертвых, где меня встретил беззвучным лаем трехголовый Цербер. Я замахнулся на него тенью камня, и призрачное чудовище убежало в свое логово. В тех местах, среди камышей, кричат младенцы, едва раскрывшие глаза навстречу сладостному сиянию дня и тут же сомкнувшие их; в глубине мрачной пещеры судит смертных Минос[81]. Я проник в миртовую рощу, где, тоскуя, влачатся жертвы любви — Федра, Прокрида, печальная Эрифила, Эвадна, Пасифая, Лаодамия, и Кения, и Дидона Финикиянка[82]; вслед за тем перешел пыльные поля, отведенные для знаменитых воинов. По ту сторону полей берут начало две дороги. Левая — в Тартар, местопребывание нечестивцев. Я пошел по правой, ведущей к Елисейским полям и обители Дия[83]. Повесив священную ветвь у дверей богини, я достиг отрадных лугов, одетых пурпуровым светом. Тени философов и поэтов вели там между собой степенную беседу. Грации и музы водили на траве легкие хороводы. Под звон своей сельской лиры пел старый Гомер. Глаза его были закрыты, но уста струили свет божественно прекрасных образов. Я видел Солона, Демокрита и Пифагора, следивших за играми юношей на зеленом лугу, а сквозь листву древнего лавра заметил Гесиода, Орфея, меланхолического Еврипида и мужественную Сафо[84]. Проходя мимо прохладного ручья, я среди сидящих на берегу узнал поэта Горация, Вария, Галла и Ликориду[85]. Немного в стороне от них Вергилий, прислонившись к темному падубу, задумчиво озирал рощу. Высокий, с тонким станом, он и здесь сохранил свой деревенский вид, свой загар и небрежность одежды — весь грубоватый облик, под которым при жизни скрывался его гениальный дар. Я благоговейно склонился перед ним и долго не мог произнести ни слова. Наконец, преодолев смущение, сжимавшее мне горло, я воскликнул: