Венедикт Ерофеев - Василий Розанов глазами эксцентрика
ухожу.
- Умер, как следует. Обратился в истинную веру часа за полтора до кончины. Успел исповедаться и принять причастие. Ты слишком досконален, паразит, спокойной ночи. - Спокойной ночи.
Я раскланялся, поблагодарил за цикуту и книжки, еще три раза дернулся и вышел вон.
4. Сначала отхлебнуть цикуты и потом почитать? Или сначала почитать, а потом отхлебнуть цикуты? Нет, сначала все-таки почитать, а потом отхлебнуть. Я развернул наугад и начал с середины (так всегда начинают, если имеют в руках чтиво высокой пробы). И вот что это была за середина:
"Книга должна быть дорогой, и первое свидетельство любви к ней готовность ее купить. Книгу не надо "давать читать". Книга, которую "давали читать", - развратница. Она нечто потеряла от духа своего и чистоты своей. Читальни и публичные библиотеки - суть публичные места, развращающие народ, как и дома терпимости".
Вот ведь сволочь какая. Впрочем, нет, через несколько страниц, где уже речь шла не о развратницах книгах, а просто о развратницах:
"Можно дозволить очищенный вид проституции для "вдовствующих замужних", то есть для разряда женщин, которые не способны к единобрачию, не способны к правде, высоте и крепости единобрачия".
Следом началась забавная галиматья о совместимости христианских принципов с "развратными ложеснами" и о том, что христианство, если только оно желает устоять в соперничестве с иудаизмом, должно хотя бы отчасти стать фаллическим. Голова моя стала набухать чем-то нехорошим, я встал и просверлил по дыре в каждой из четырех стен, для сквозняков. И потом повалился на канапе и продолжал: "Бог мой, Вечность моя, отчего Ты дал столько печали мне?" "Томится моя душа. Томится страшным томлением. Утро мое без света. Ночь моя без сна". У обскуранта - и вдруг томится душа? "Есть ли жалость в мире? Красота - да, смысл - да. Но жалость?" "Звезды жалеют ли? Мать жалеет, и да будет она выше звезд". "Грубы люди, ужасающе грубы - и даже поэтому одному, или главным образом поэтому - и боль в жизни, столько боли". "О, как мои слабые нервы выдерживают такую гигантскую долю раздражения!"
(Нет, с этим "душегубом" очень даже есть о чем говорить, мне давно не попадалось существо, с которым до такой степени было бы "о чем говорить".)
"Только горе открывает нам великое и святое". "Боль, всепредметная, беспричинная и почти непрерывная. Мне кажется, с болью я родился. Состояние иногда до того тяжело, что еще бы утяжелить - и уже нельзя жить, "состав не выдержит". "Я не хочу истины, я хочу покоя". "О, мои грустные опыты! И зачем я захотел все знать?"
"Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле? Никогда".
"Грусть - моя вечная гостья". "Смех не может никого убить, смех придавить только может". "Терпение одолевает всякий смех". "Смеяться - вообще недостойная вещь, низшая категория человеческой души. Смех от Калибека, а не от Ариэля".
"Он плакал. И только слезам он открыт. Кто никогда не плачет, никогда не увидит Христа". "Христос - это слезы человечества". "Боже вечный, стой около меня, никогда от меня не отходи".
(Вот-вот! Маресьев и Кеплер, Аристотель и Боткин говорили совсем не то, а этот говорит то самое. Коллежский советник Василий Розанов, пишущий сочинения, Шопенгауэр и София Гордо, Хафиз и Миклухо-Маклай несли унылую дичь, и душа восставала, а здесь душа не восстает. И не восстанет теперь, с чем бы она ни имела дела - с парадоксом или прописью.)
"Русское хвастовство и русская лень, собравшиеся перевернуть мир, - вот революция". "Она имеет два измерения - длину и ширину, но не имеет третьего глубины". "Революция - когда человек преобразуется в свинью, бьет посуду, гадит хлев, зажигает дом". "Самолюбие и злоба - из этого смешана вся революция".
И о декабристах, о моих возлюбленных декабристах:
"И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с "Русскими женщинами".
И о Николае Чернышевском (о том, кто призван был, страдалец, "царям напомнить о Христе"):
"Понимаете ли вы, что цивилизация - это не Боклишко с Дарвинишком, не Спенсеришко в двадцати томах, не ваш Николай Гаврилович, все эти лапти и онучи русского просвещения, которым всем давно надо дать под зад?" "Понимаете ли вы отсюда, что Спенсеришку-то надо было драть за уши, а Николаю Гавриловичу дать по морде, как навонявшему в комнате конюху? Что никаких с ними разговоров нельзя было водить? Что просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые, вместо того чтобы кушать, начинают вонять". (Как это может страдалец - вонять?) И о графе Толстом:
"В особенности не люблю Толстого и Соловьева. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывает большее движение души, чем их "философия и публицистика". "Эта "раздавленная собака", пожалуй, кое-что объясняет. В них (в Толстом и Соловьеве) не было абсолютно никакой "раздавленности", напротив, сами они весьма и весьма давили".
И о Максиме Горьком (по-моему, все-таки о Максиме Горьком):
"Все что-то где-то ловит, в какой-то мутной водице, какую-то самолюбивую рыбку. Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп. Но не унывает. И опять закидывает".
И об "основателе политического пустозвонства в России" Александре Герцене.
"За всю его жизнь - ни одного натурального и высокого помысла - только бы накопить денежку или прочитать кому-нибудь рацею. Он, будучи гимназистом, матери в письмах диктовал рацеи. И все его душевные движения - без всякой страсти, медленные и тягучие. Словно гад ползет".
Вот на этом ползучем гаде я уснул на рассвете, в обнимку с моим ретроградом. Вначале уснула духовная сторона моего существа, следом за ней и бренная тоже уснула.
5. И когда духовная проснулась, бренная еще спала. Но мой ретроград проснулся раньше их всех, и мне, если бы я не был уже знаком с ним, показалось бы, что он ведет себя диковинно.
Вначале, плеснув себе воды в лицо, он пропел "Боже, царя храни", пропел нечисто и неумело, но вложил в это больше сердца и натуральности, чем все подданные Российской империи вместе взятые со времен злополучной Ходынки. Потом расцеловал всех детей на свете и пешком отправился в церковь. Стоя среди молящихся, он смахивал то на оценщика-иностранца, то на "демона, боязливо хватающегося за крест", to на Абадонну, только что выползшего из своей бездны, то еще на что-то такое, в чем много пристрастия, но трудно определить, какого рода это пристрастие и во что оно обходится этому Абадонне. (А я все лежал на канапе и наблюдал.) Выйдя на паперть, он подал двум нищим, а остальным, всмотревшись в них, почему-то не подал. За что-то поблагодарил Клейнмихеля, походя дал пощечину Желябову, прослезился и сказал квартальному надзирателю, что в мире нет ничего святее полицейских функций.
Потом поежился. Обойдя сзади шеренгу социалистов и народовольцев, ущипнул за ягодицы "кавалерственную даму" Веру Фигнер (она глазом не повела), а всем остальным вдумчиво роздал по подзатыльнику. ("О шельма!" - сказал я, путаясь в восторгах.)
А он между тем, влепив последний подзатыльник, нахмурился и пошел ко мне в избу с кучей старинных монет в кармане. Покуда он вынимал, вертел в руках и дул на каждую монетку, я тихо приподнялся с канапе и шепотом спросил:
- Неужели это интересно - дуть на каждую монетку? А он сказал мне: Чертовски интересно, попробуй-ка сам. А почему ты дрыхнешь до сих пор? Тебе скверно - или ты всю ночь путался с блядьми?
- Путался, и даже с тремя. Мне дали вчера их почитать, потому что мне вчера было скверно. "Книга, которую дали читать..." - и так далее. Нет, сегодня мне чуть получше. А вот вчера мне было плохо до того, что депутаты горсовета, которые на меня глядели, посыпали головы пеплом, раздирали одежды и перепоясывались вретишем. А старушкам, что на меня глядели, давали нюхать...
Меня прорвало, я на память пересказал весь свой вчерашний день, от пистолетов до ползучего гада. И тут он пришелся мне уж совсем по вкусу, мой гость-нумизмат: его прорвало тоже. Он наговорил мне общих мест о кощунстве самоистребления, потом что-то о душах, "сплетенных из грязи, нежности и грусти", и о "стыдливых натурах, обращающих в веселый фарс свои глубокие надсады", о Шернвале в Гринберге, об Амвросии Оптинском, о тайных пафосах еврея, о половых загадках Гоголя и Бог весть еще о чем.
Баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, без примесей, он заводил пасквильности, чуть речь заходила о том, перед чем мы привыкли благоговеть, - и раздавал панегирики всем, над кем мы глумились, - и все это с идеальной систематичностью мышления и полным отсутствием системы в изложении, с озлобленной сосредоточенностью, с нежностью, настоянной на черной желчи, и с "метафизическим цинизмом".
Не зная, чем еше высказать свои восторги (не восклицать же снова: "О шельма!"), я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в трех тысячах слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о Днепрогэсе и Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в Екатеринбурге, об упорствуюших иобновленцах (туг он попросил подробнее, но я подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.