Карл Мориц - Антон Райзер
Подобные маленькие этюды, обращенные к другу, стали рождаться у него с приходом весны и наступлением Пасхи, когда начались публичные школьные экзамены, на которые он тоже явился.
Но как же пал он духом, когда, сравнив себя с остальными, убедился, что одет несравненно хуже всех. Он сидел совершенно потерянный, никто не обращал на него внимания, и учитель не задал ему ни единого вопроса.
Утром он еще мог это терпеть, но, вернувшись в класс после полудня и снова почувствовав себя потерянным, не выдержал и ушел из школы еще до начала экзаменов.
Он быстрым шагом вышел из ворот – день стоял пасмурный – и устремился в маленький лесок, раскинувшийся неподалеку от Ганновера.
Как только он выбрался из городской толчеи и оставил за спиною башни Ганновера, его охватил рой сменяющихся чувств. Все вдруг представилось ему в совершенно ином свете: он будто разорвал тесную сеть ничтожных отношений, опутавших его по рукам и ногам в этом городе четырех башен, и оказался на просторном лоне природы, вдыхая всей грудью ее живительный воздух. К нему вернулись гордость и чувство собственного достоинства; все оставленное позади предстало перед ним отчетливо до мелочей и в каком-то уменьшенном виде.
Он вообразил себе священников в черных облачениях и воротниках, поднимающихся по лестнице, и рядом с ними – стайку учеников, получающих разные награды, потом увидел, как они расходятся по домам и как это движение все время повторяется по кругу. Оставленный за спиной город, от которого он теперь все более удалялся, был пронизан людскими потоками. И все это казалось столь же тесным, малым и сжатым, как кучка сгрудившихся домов, еще различаемых вдали. Теперь он думал о тишине, царившей на просторах полей, о том, что здесь его никто не видит и не шлет ему вдогонку злобных взглядов, а там, в городе, – шум, и давка, и грохот экипажей, от которых надо уворачиваться, и людские взгляды, которые его пугали. Все это рисовалось его воображению в каких-то уменьшенных размерах и рождало странное чувство, какое бывает на рубеже дня и ночи, когда одна часть неба еще озарена багрянцем, а другая уже погружена во тьму.
Он почувствовал в себе душевную силу, способную сбросить груз, пригнетавший его к земле: как мал этот суетный пятачок, вобравший в себя его горести и заботы, и как грандиозен мир, лежащий перед ним!
Но вскоре опять вернулась тоска: где же в этом огромном и пустынном мире сможет он найти себе опору, будучи исторгнут из всех человеческих отношений? Ведь на том маленьком участке земли, где сосредоточились людские судьбы, он был никем, просто никем!
Тут он осознал, что такова была его участь с раннего детства – быть отовсюду исторгнутым. Едва он хотел подступиться к чему-то стóящему, как более напористые молодцы немедля его оттесняли. Он начинал искать свободное место, где бы можно было стать в очередь, никого не отталкивая локтями, но такого места не находилось, и тогда он отходил в сторону и в одиночестве издалека наблюдал толпу.
И в этом одиночестве сама мысль, что он может спокойно созерцать толпу, не смешиваясь с нею, уже отчасти возмещала невозможность дотянуться до желаемого: одиноким он чувствовал себя и благороднее, и выше, чем затерянным в толпе. Пробуждавшаяся в нем гордость брала верх над досадой, возникшей было из-за того, что ему не удалось примкнуть к остальным, и снова обращала его к себе самому, облагораживая и возвышая его мысли и чувства.
Вот и на сей раз он испытал нечто подобное, когда под пасмурным моросящим небом вышел за городские ворота и устремился к ближайшей пустынной роще – избегая жалящих взглядов своих товарищей, отрешась от всеобщего пренебрежения и собственной нестерпимой ничтожности.
Одинокая прогулка пробудила в его душе куда больше чувств и намного лучше способствовала развитию его ума, чем все школьные занятия, вместе взятые.
Именно эта прогулка укрепила в нем чувство собственного достоинства, расширила круг мыслей и наглядно показала его подлинное, обособленное существование, уже долго ни с чем и ни с кем не связанное, но полностью сосредоточенное в себе и на себе.
Озирая человеческую жизнь в ее целокупности, он научался отличать главное от второстепенных деталей.
Все, что прежде наносило ему обиду, теперь виделось незначительным и даже не стоящим размышлений.
Теперь, однако, другие сомнения, другие тревоги, уже давно им питаемые, поднялись в его душе. Каковы источник и цель, начало и конец его существования, сокрытые в непроницаемой тьме? Откуда и куда устремлено паломничество его жизни, исполненное столь великих трудностей, причины коих ему неведомы? И каков будет итог этого странствия?
Эти вопросы повергли его в глубокую меланхолию. Пока он с усилием преодолевал покрытую желтым песком пустошь, граничившую с рощей, небо совсем заволокло тучами и мелкий дождь промочил его платье. Дойдя до рощи, он вырезал себе палку в колючем кустарнике и, опираясь на нее, пошел дальше. Наконец он добрел до какой-то деревни и, глядя на нее, погрузился в сладостные мечты о мирном покое, царившем вокруг, – пока не увидел вышедшую из одного дома пару, вероятно супругов, которые бранились между собой, а их ребенок громко кричал.
Выходит, недовольство, досада и раздоры повсюду сопутствуют человеку, подумал он и зашагал дальше. Ему захотелось поселиться в глухой пустыне, но и там его уделом оказалась бы смертельная скука, и потому пределом его мечтаний стала могила. Поскольку же он никак не мог взять в толк, почему, живя в этом мире, принужден терпеть травлю, толчки и гонения со всех сторон, то усомнился в разумных основаниях своего бытия – оно представилось ему игрой чудовищного и слепого случая.
Вечер настал раньше обычного, так как небо еще сильнее нахмурилось и дождь усилился. Когда Райзер добрался до дому, уже совсем стемнело. Он устроился под лампой и написал письмо Филиппу Райзеру:
«Насквозь промокнув под дождем и закоченев от холода, я вновь обращаюсь к тебе, – а коли не к тебе, так остается лишь к смерти, ибо с сегодняшнего дня бремя жизни, цель которой от меня сокрыта, сделалось мне совсем несносным. Твоя дружба – единственное, на что я могу опереться, если не хочу окончательно уступить всепоглощающему желанию изничтожить самого себя».
Внезапно в нем вновь загорелась мысль – выразить охватившие его чувства и тем снискать одобрение друга. Это укрепляло в нем желание жить. А поскольку во время прогулки все его чувства ожили и до крайности обострились, ему ничего не стоило их воскресить.
Начал он так:
К тебе, мой друг, спешу с признаньем,
Как истомился я страданьем:
О муках знаешь ты моих —
Есть посильней любви отравы,
Измучен весь я жаждой славы
И бренных благ земных.
Первые строки намекали на любовные переживания Филиппа Райзера, который изводил Антона рассказами о постепенном завоевании благосклонности своей подружки, а также на его надежды и чаяния, целиком устремленные лишь к тому, чтобы добиться ее расположения. Все это нимало не интересовало Антона Райзера, так как ему в голову не приходило домогаться девичьей любви: в столь жалком платье, окруженный всеобщим презрением, он никак не мог рассчитывать на ответное чувство.
Ибо точно так же, как презрение окружающих к его уму Райзер переносил на свою личность, он и платье мыслил как часть своего тела, казавшегося ему столь же недостойным любви, сколь его разум – недостойным уважения. Сама мысль о том, что его может полюбить женщина, виделась ему верхом нелепости, ведь герои читанных им романов и пьес, удостоившиеся женской любви, были в его глазах воплощением высшего, недостижимого идеала. Посему любовные истории он вообще находил чрезвычайно скучными, а рассказы о любовных приключениях, коими подолгу потчевал его Филипп Райзер, и того скучнее, он слушал их только из деликатности.
Впрочем, рассказы друга весьма напоминали романическое повествование. Весь процесс от первого дружеского рукопожатия – через сомнения, треволнения и маленькие, но верные шажки к цели – вплоть до форменного признания во взаимной любви шел своим предусмотренным ходом, как в романах, однако то, что Антон Райзер при чтении пропускал либо торопливо пролистывал, теперь ему приходилось выслушивать во всех подробностях.
Оттого-то мысль, что Антона уязвила вовсе не безответная любовь, а нечто совсем другое, как нельзя лучше подходила для начала стихотворения, обращенного к Филиппу Райзеру. Его угнетали сомнения и тревоги по поводу собственного робкого и бесцельного существования, и продолжал он так:
Глядим мы жадными очами
В глубины мрака перед нами,
Что меланхолией зовут.
Она желает, как царица,
На троне сердца водрузиться,
И слуги вслед за ней идут.
И вот налицо следствия, тревога и печаль: