Франсуа Рабле - Гаргантюа и Пантагрюэль
Примером может служить сьенец мессер Пандольфо делла Кассина; проезжая на почтовых через Шамбери, он остановился у рачительного хозяина Вине, сбегал к нему в хлев за вилами и сказал: «Dа Roma in qua io поп son andato del corpo. Di gratia, piglia in mano questa forcha et fa mi paurа»[859]. Вине, как бы собираясь огреть его изо всей мочи, сделал несколько выпадов вилами. Сьенец же ему сказал: «Se tu поп fai altramente, tu поп fai nulla. Pero sforzati di adoperarli piu guagliardamente»[860]. Тогда Вине так хватил его между шеей и колетом, что сьенец полетел вверх тормашками. А Вине, прыснув и залившись хохотом, сказал: «А, прах побери, это называется datum Camberiaci[861]!» Между тем сьенец вовремя снял штаны, ибо он тут же наложил такую кучу, какой не наложить девяти быкам и четырнадцати архиепископам, вместе взятым. Затем сьенец в изысканных выражениях поблагодарил Вине и сказал: «Jо ti ringratio, bel messere. Cosi facendo tu m’hai esparmiata la speza d’un servitiale».[862]
Другой пример – английский король Эдуард V. Когда мэтр Франсуа Виллон подвергся изгнанию, он нашел прибежище у короля. Король оказывал ему полное доверие и не стыдился поверять ему любые тайны, даже самого низменного свойства. Однажды король, отправляя известную потребность, показал Виллону изображение французского герба и сказал: «Видишь, как я чту французских королей? Их герб находится у меня не где-нибудь, а только в отхожем месте, как раз напротив стульчака». – «Боже милостивый! – воскликнул Виллон. – Какой же вы мудрый, благоразумный и рассудительный правитель, как заботитесь вы о собственном здоровье и как искусно лечит вас сведущий ваш доктор Томас Лайнекр! В предвидении того, что на старости лет желудок у вас будет крепкий и что вам ежедневно потребуется вставлять в зад аптекаря, то есть клистир, – а иначе вы за большой не сходите, – он благодаря своей редкостной, изумительной проницательности счастливо придумал нарисовать здесь, а не где-нибудь еще, французский герб, ибо при одном взгляде на него на вас находит такой страх и такой неизъяснимый трепет, что в ту же минуту вы наваливаете столько, сколько восемнадцать пеонийских бычков, вместе взятых. А нарисовать вам его где-нибудь еще: в спальне, в гостиной, в капелле или же в галерее, вы бы, крест истинный, как увидели, тотчас бы и какали. А если вам здесь нарисовать еще и великую орифламму Франции, то стоило бы вам на нее взглянуть – и у вас бы кишки наружу полезли. А впрочем, молчу, молчу, atque iterum[863] молчу!
Ведь я парижский шалопай![864]
И скоро, сдавленный петлею,
Сочту я тяжестью большою
Мой зад, повисший над землею*.
Еще раз говорю: шалопай я, неученый, бестолковый, безголовый, – ведь я всякий раз давался диву, отчего это вы расстегиваете штаны в спальне. Право, я был уверен, что стульчак у вас за ковром или же за кроватью. А идти с расстегнутыми штанами так далеко в кабинет задумчивости – это мне казалось неприличным. Ну не шалопай ли я после этого? Вы поступаете разумно. Разумнее поступить нельзя. Расстегивайте штаны заранее, как можно дольше, как можно лучше, ибо если вы сюда войдете с нерасстегнутыми штанами и воззритесь на герб, то – помните! – вот как Бог свят, задник ваших штанов мгновенно превратится в урыльник, в судно, в ночной горшок, в стульчак».
Брат Жан, левою рукою заткнув нос, указательным пальцем правой показал Пантагрюэлю на Панургову сорочку. Пантагрюэль, видя, что Панург оторопел, обомлел и неизвестно почему дрожит, что он обделался и что его поцарапал пресловутый кот Салоед, не мог удержаться от смеха и сказал:
– Что вы намерены сделать с этим котом?
– С этим котом? – переспросил Панург. – Черт побери, ведь я был уверен, что это мохнатый чертенок и что я его незаметно, под шумок поддел на удочку моего чулка в адском закроме. К черту же этого черта! Он мне всю рожу изукрасил своими когтями.
И, сказавши это, Панург швырнул кота на палубу.
– Уйдите, Бога ради, уйдите! – сказал ему Пантагрюэль. – Вымойтесь горячей водой, почиститесь, приведите себя в порядок, наденьте чистую сорочку и вообще переоденьтесь.
– Вы думаете, я испугался? – спросил Панург. – Ничуть. Видит Бог, я такой молодец против овец, каких свет не производил! Ха-ха-ха! Ох-хо-хо! Дьявольщина, вы думаете, это что? По-вашему, это дристня, дерьмо, кал, г… какашки, испражнения, кишечные извержения, экскременты, нечистоты, помет, гуано, навоз, котяхи, скибал или же спираф? А по-моему, это гибернийский шафран. Ха-ха, хи-хи! Да, да, гибернийский шафран! Села![865] Итак, по стаканчику!
Конец четвертой книги героических деяний и речений доблестного Пантагрюэля
Пятая, и последняя, книга героических деяний и речений доброго Пантагрюэля
Сочинение доктора медицины мэтра Франсуа Рабле, каковая книга заключает в себе посещение оракула божественной Бакбук, а также самое слово бутылки, ради которого и было предпринято долгое это путешествие
Предисловие мэтра Франсуа Рабле к пятой книге героических деяний и речений Пантагрюэля
К благосклонным читателям
Вы, пьющие без просыпу, и вы, драгоценнейшие венерики! Пока вы свободны и не заняты более важным делом, я позволю себе задать вам вопрос, почему в наши дни стало ходячей поговоркой: мир перестал быть глупым (fat)? Fat — слово лангедокское, и означает оно – без соли, пресный, безвкусный, бесцветный, а в переносном смысле – глупый, тупой, бестолковый, безмозглый. Вы, пожалуй, мне на это ответите, – да логический вывод отсюда и в самом деле таков, – что до сей поры мир был глуп, а теперь он поумнел? Да, но сколь многочисленны и каковы суть обстоятельства, в силу коих он был глуп? Сколь многочисленны и каковы суть обстоятельства, в силу коих он поумнел? Почему он был глуп? Почему он стал умен? В чем именно усматриваете вы былую его глупость? В чем именно усматриваете вы нынешнюю его мудрость? Кто повинен в том, что он был глуп? Кому он обязан тем, что поумнел? Кого больше: тех, что любили его за глупость, или же тех, что любят его за ум? Как долго он был глуп? Как долго будет он умен? Откуда проистекала прежняя его глупость? Откуда проистекает теперешняя его мудрость? Почему именно теперь, а не позднее, пришел конец былой его глупости? Почему именно теперь, а не раньше, началась нынешняя его мудрость? Какое зло сопряжено было с прежней его глупостью? Какое благо сулит нам теперешняя его мудрость? Что станется с его былою низверженной глупостью? Что станется с его теперешнею возрожденной мудростью?
Ответьте, сделайте милость! Из боязни потревожить родичей ваших я иных заклинаний к вашим преподобиям не применю. Не смущайтесь, посрамите гера Тейфеля[866], врага райского блаженства, врага истины. Смелее, дети мои! Если вы – люди Божьи, то вместо предисловия хлебните разиков этак пять, а затем исполните мою просьбу; если же вы – слуги не Бога, а кого-то другого, то – отвяжись, сатана! Клянусь великим юрлюберли[867], если вы не поможете мне решить эту задачу, то я раскаюсь, да уже и сейчас начинаю раскаиваться, что вам ее предложил. А между тем решать ее самостоятельно – это для меня не менее тяжкий труд, чем держать волка за уши.
Ну так как же? Ага, понимаю: вы не отваживаетесь дать мне ответ. Клянусь бородой, я тоже уклонюсь от решения. Я только приведу вам, что в пророческом озарении изрек некий почтенный ученый, автор книги Прелатская волынка. Что же он, сукин сын, говорит? Послушайте, оболдуи, послушайте!
Тот юбилейный год, когда побриться
Решатся все, на единицу тридцать
Превысит. О какое непочтенье!
Казался глупым мир. Но по прочтенье
Трактатов тотчас поумнеет он
Так, как цветок, который устрашен
Был в дни весны, сумеет вновь раскрыться*.
Слышали? В толк взяли? Ученый – древний, слова его – лаконичны, изречения – скоттичны и туманны. Но хотя трактует он материю саму по себе важную и неудобопонятную, однако ж лучшие толкователи ученого сего мужа разъясняли это место так: коль скоро год юбилейный должен наступить непременно после тридцатого, то из всех лет, составляющих настоящий период времени, юбилейным годом вернее всего будет тысяча пятьсот пятидесятый. Цвету его ничто уже не будет угрожать. С наступлением весны мир никто уже глупым не назовет. Все глупцы, число коих, как уверяет Соломон, бесконечно, перемрут от бессильной ярости, глупость во всех ее видах исчезнет, а между тем разновидности ее тоже, как утверждает Авиценна, неисчислимы: maniaе infinitae sunt species[868], и если в лютую зиму ее отбрасывало к центру, то затем она вновь появлялась на периферии и цвела, точно дерево в полном соку. Этому учит нас опыт, вы сами это знаете, вы сами это видели. И это же в былые времена доказал нам такой светоч ума, как Гиппократ, в своих Афоризмах: Verае etenim maniae[869] и т. д. Когда же мир поумнеет, бобовому цвету нечего будет бояться весною, иначе говоря – постом (а вы, уж верно, со стаканом в руке и со слезами на глазах, заранее впадали в уныние), груды книг, с виду цветущих, цветоносных, цветистых, словно бабочки, на самом же деле невразумительных, утомительных, усыпительных, несносных и вредоносных, как творения Гераклита, и туманных, как числа Пифагора, который, по свидетельству Горация, являл собою царя бобов, – все эти книги погибнут, никто их и в руки не возьмет, никто не станет их ни листать, ни читать. Вот что судьба им определила, и предопределение это ныне исполнилось.