Анна Рэдклифф - Роман в лесу
В первую ночь, удалившись к себе, Аделина спала мало. Уединенность комнаты тревожила ее нервы, тем более, может быть, что из чувства дружбы она старалась в присутствии мадам Ла Мотт держать их в узде. Она помнила рассказ Питера, отдельные эпизоды которого против воли действовали на ее воображение, и ей трудно было подавить свое беспокойство. В какой-то миг страх так сильно обуял ее душу, что она уже распахнула дверь, намереваясь позвать мадам Ла Мотт; но, постояв немного на ступенях лестницы, она удостоверилась, что все как будто спокойно. Наконец она услышала оживленный голос Ла Мотта и сама поражена была абсурдностью своих страхов; краска бросилась ей в лицо при мысли, что она хоть на миг поддалась им, и Аделина вернулась в свою комнату, дивясь себе.
Глава III
Разве лес
Не безопаснее, чем двор коварный?
Здесь чувствуем мы лишь Адама кару —
Погоды смену: зубы ледяные
Да грубое ворчанье зимних ветров[28].
Ла Мотт более или менее наладил свою жизнь. По утрам он обычно охотился или удил рыбу, и обед, таким образом обеспеченный его усилиями, доставлял ему больше наслаждения, чем самые роскошные застолья в Париже. Вторую половину дня он проводил со своими домочадцами. Иногда выбирал какую-нибудь книгу из тех, что привез с собой, и старался сосредоточить свое внимание на словах, которые произносили его губы. Однако в мыслях своих он никак не мог отрешиться от собственных забот, и чувства, о которых читал он, не оставляли в душе никакого следа. Иногда он участвовал в беседе, но чаще сидел, погруженный в мрачное молчание, размышляя о прошлом и с тревогой вглядываясь в будущее. В такие минуты Аделина с очарованием, перед которым почти невозможно было устоять, старалась ободрить его и отвлечь от мыслей о себе. Удавалось ей это редко, но когда все-таки удавалось, благодарный взгляд мадам Ла Мотт да и собственные добрые чувства делали подлинной ту радость, какую поначалу она только изображала. Душа Аделины обладала счастливым искусством, или, правильнее было бы сказать, счастливым даром приспосабливаться к любой ситуации. Обстоятельства, в коих она оказалась, хотя и угнетали ее, но все же давали и определенное утешение, которое зиждилось на ее же добродетелях. Она настолько завоевала сердца своих покровителей, что мадам Ла Мотт полюбила ее как родную дочь, и сам Ла Мотт, хотя был мало чувствителен к проявлениям нежности, не мог остаться равнодушен к ее заботам о нем. Всякий раз, когда угрюмые мысли о собственных несчастьях отпускали его, происходило это под воздействием Аделины.
Питер регулярно привозил из Обуана недельный запас провизии и каждый раз, покидая город, избирал дорогу, противоположную той, что вела в аббатство. Так как на протяжении нескольких недель никто их не потревожил, Ла Мотт решил, что теперь можно не опасаться преследования, и в конце концов кое-как примирился со сложившимся положением. Когда же и мадам Ла Мотт укрепилась духом благодаря привычке и усилиям воли, постигшая их беда представлялась уже не столь ужасной. Лес, который первое время был для нее олицетворением пугающего одиночества, потерял свой грозный облик, а само аббатство, полуразрушенные стены которого и мрачная его уединенность наполняли ее душу печалью и смятением, теперь воспринималось как семейное убежище и надежный оплот, где можно укрыться от гнева властей.
Она была чувствительная и прекрасно воспитанная женщина, и главным удовольствием для нее стало способствовать расцвету грации в Аделине, которая, о чем уже упоминалось ранее, была на редкость восприимчива и всегда готова ответить на указание немедленным его исполнением, а за ласку отплатить любовью. Никогда Аделина не была так довольна, как в те минуты, когда угадывала желания своей покровительницы, и так старательна, когда последняя поручала ей какое-либо дело. Она присматривала за мелкими работами по дому и делала это с таким восхитительным усердием, что мадам Ла Мотт могла ни о чем не тревожиться и не заботиться. Аделина же в их скудной радостями жизни придумала для себя множество занятий, которые нет-нет да и прогоняли мысли о ее злоключениях. Главным ее утешением были книги[29] Ла Мотта. Взяв какую-нибудь из них, она уходила в лес, туда, где река, извиваясь по лесной поляне, отдавала прохладу и журчаньем своим приглашала к отдыху. Здесь Аделина садилась и, уйдя в иллюзорный мир перелистываемых страниц, проводила долгие часы, забыв о своих печалях.
Здесь же, когда душа ее обретала покой среди окружающей природы, она призывала нежную музу и погружалась в счастливые мечтания. В подобные минуты она изливала свои восторги в таких строках:
Моим фантазиям[30]
О порожденья творческой Мечты!
Ее послушны воле прихотливой,
Картинами волшебной пестроты
Вы взор мой насыщаете пытливый:
То вдруг печаль поникшего цветка
В душе ответной скорбью обернется,
То ужас, точно хладная рука,
Рассудка потрясенного коснется, —
То, взгляд отрадой наполняя вновь,
Иные предо мной заблещут краски,
Когда крылами алыми любовь
Навеет сердцу сладостные сказки…
Виденья милые!
Пребудьте век со мной:
Средь горестей земных —
Усладой неземной!
Первое время мадам Ла Мотт часто выражала желание узнать, как жила Аделина прежде и как она оказалась в столь опасном и непостижимом положении, в каком увидел ее Ла Мотт. Аделина коротко объясняла, каким образом ее привезли в тот дом, но всякий раз со слезами просила избавить ее на сей раз от подробного рассказа о своей жизни. Ее душевное состояние в ту пору еще не позволяло ей возвращаться к прошлому, но теперь, немного успокоившись и укрепившись душой благодаря доверию к своим покровителям, она поведала мадам Ла Мотт следующее:
— Я единственное дитя Луи де Сен-Пьера, отпрыска почтенной, но небогатой дворянской фамилии, который много лет проживал в Париже. Свою мать я помню лишь смутно: ее не стало, когда мне едва исполнилось семь лет, и это был первый постигший меня удар судьбы. После ее смерти отец не стал держать дом, меня отдал в монастырь и покинул Париж. Таким образом, я с ранних лет оказалась брошена на чужих людей. Отец изредка наезжал в Париж; тогда он навещал меня, и я хорошо помню, как горевала всегда при расставании. Но всякий раз, когда сердце мое разрывалось от горя, он держался совсем равнодушно, и я часто думала, что, в сущности, ему безразлична. Однако это был мой отец и единственный человек, от которого я могла ожидать поддержки и любви.
В том монастыре я оставалась до двенадцати лет. Тысячу раз я умоляла отца увезти меня домой, но этому препятствовали сперва какие-то его соображения, потом — алчность. Итак, из первого монастыря меня забрали и отдали в другой, где я узнала, что по воле отца должна постричься в монахини. Не хочу даже пытаться выразить, как я была потрясена и убита. Я слишком долго прожила в монастырских стенах и видела слишком много безмолвных страданий тех, кто принял обет, чтобы не испытывать ужаса и отвращения от перспективы умножить собой их число.
Настоятельница монастыря была привержена жесткой внешней дисциплине и суровому служению, она требовала точного соблюдения всех формальностей и не прощала ни малейших отклонений от ритуала. Желая пополнить свой орден новообращенными, она действовала не убеждением и лаской, но обвинениями и запугиванием — такова была ее метода. Она искусно пробуждала в душах страх, вместо того чтобы обращаться к разуму. Ко мне она применяла множество приемов, чтобы добиться своей цели, и все они были проявлением ее нрава. Но в той жизни, к которой она желала меня склонить, я видела слишком много подлинно ужасного, чтобы попасться на ее словесные облатки, и твердо решила не принимать постриг. Здесь я провела несколько лет в отчаянном сопротивлении жестокости и религиозному фанатизму. Отца моего я видела редко. Когда же это случалось, я умоляла его изменить уготованный мне жребий, но он всякий раз отказывал, говоря, что его состояния недостаточно для моей мирской жизни, и в конце концов пригрозил отомстить, если я буду упорствовать.
Вам трудно представить себе, дорогая мадам, весь ужас моего положения: я была обречена на вечное заточение, причем заточение в самой отвратительной его форме, либо — на месть отца, жаловаться на которого было некому. Моя решимость ослабела — некоторое время я колебалась, какое зло предпочесть, — но в конце концов кошмары монастырской жизни[31] открылись мне с такой полнотой, что выдержать это я не могла. Лишиться радостей мирского общения… прелестей природы… можно сказать, дневного света… быть осужденной на молчание… суровый ритуал монастырского быта… воздержание и покаяние… отказаться по принуждению от всех мирских удовольствий, которые воображение расцвечивало самыми веселыми и пестрыми красками, вероятно, отнюдь не менее пленительными оттого, что являлись они лишь в мечтаниях, — вот что предназначалось мне! Решимость моя вновь окрепла: жестокосердие отца подавило нежность к нему и вызвало возмущение. «Коль скоро он способен забыть о родительской любви, — сказала я, — и без сожаления обречь свое дитя на муки и отчаяние, нас более не связывают узы дочернего и родительского долга — он сам разорвал их, и я еще поборюсь за свободу и жизнь».