Василий Майков - Избранные произведения
Песнь вторая
Итак, уже Ермий капралу стал подобен,
А обмануть всегда и всякого способен;
Не только чтоб цыган или коварный грек,
Не мог бы и француз провесть его вовек.
Такие он имел проворства и затеи,
Каких не вымыслят и сами иудеи.
Когда утухнула вечерняя заря,
Покрылись темнотой и суша и моря,
По улицам шуметь буяны перестали
И звезды частые по небу возблистали,
Тогда посланник сей темничну дверь отверз
И вшел не яко тать, но яко воин влез;
Тут петли у дверей хотя и заскрипели,
Но караульные, разиня рты, храпели;
Ермий однако же, чтоб их не разбудить,
В темницу лествицей тихонько стал сходить,
Иль красться, ежели то вымолвить по-русски;
К несчастью, лествичны ступени были узки,
И тако сей тогда проворный самый бог
Споткнулся, полетел, упал и сделал жох[26],
А попросту сказать — на заднице скатился,
Чем сырной всей конец неделе учинился.
И если б не Ермий, но был бы сам капрал,
Конечно бы свою он спину изодрал
И сделал позвонкам немало бы ущерба;
Не обойтися бы служивому без герба,
А попросту сказать — не быть бы без тавра
И не дочесться бы девятого ребра;
Но он, как божество, не чувствовал сей боли,
Скатился без вреда в темничные юдоли,
Где скука, распростря свою ужасну власть,
Предвозвещала всем колодникам напасть;
Там зрелися везде томления и слезы,
И были там на всех колодки и железы;
Там нужных не было для жителей потреб,
Вода их питие, а пища только хлеб,
Не чермновидные[27] стояли тамо ложи,
Висели по стенам циновки и рогожи,
Раздранны рубища — всегдашний их наряд,
И обоняние — единый только смрад;
Среди ужасного и скучного толь дома
Не видно никого в них было эконома;
Покойно там не спят и сладко не едят;
Все жители оттоль как будто вон глядят,
Лишенны вольности, напрасно стон теряют,
И своды страшные их стон лишь повторяют;
Их слезы, их слова не внятны никому;
Сей вид, ужасен стал Ермию самому.
И се увидел он собор пияниц разных,
Но всех увидел он друг другу сообразных,
Однако ж ямщика багровые черты
Не скрылись и среди ночныя темноты;
Встревоженная кровь от хмеля в нем бродила
И, будто клюква, вся наружу выходила.
По знакам сим Ермий Елесю познает,
Тихохонько к нему на цыпочках идет,
Уже приближился к без памяти лежащу,
И видит подле бок его молодку спящу,
Котора такожде любила сильно хмель,
И, ведая, что ей не пить уж семь недель,
Она тот день в себе червочка заморила
И тем великий пост заране предварила:
Сия тогда была без всяких оборон,
И был расстегнут весь на ней ее роброн[28],
Иль, внятнее сказать, худая телогрея.
Тогда Ермий, его пославша волю дея[29],
Старается оттоль исторгнуть ямщика;
Толкает спящего и взашей и в бока,
Но пьяного поднять не могут и побои.
Елеська тако спит, как спали встарь герои,
Что инако нельзя их было разбудить,
Как разве по бокам дубиной походить.
О вы, преславные творцы «Венециана»,
«Петра златых ключей», «Бовы» и «Ярослана»![30]
У вас-то витязи всегда сыпали так,
Что их прервати сна не мог ничей кулак:
Они-то палицу, соделанну из стали,
Пуд с лишком в пятьдесят, за облако метали.
Теперь поверю я, что вы не врали ввек,
Когда сыскался здесь такой же человек,
Которого Ермий восстати как ни нудит,
Толкает, щиплет, бьет, однако не разбудит.
Когда Ермий не мог Елесю разбудить,
Тогда он вздумал их с молодкой прерядить;
Со обои́х тотча́с он платье скидавает,
Молодку в ямщиков кафтан передевает,
А ямщика одел в молодушкин наряд, —
Сим вымыслом Ермий доволен был и рад,
Что он не разбудил, бия, Елеську прежде:
Елеська на себя не схож уж в сей одежде,
И стали скрыты все татьбы его следы;
Ямщик был без уса, ямщик без бороды,
И словом, счесть сего нельзя за небылицу,
Чтоб не был Елисей не схож на молодицу.
Тогда-то все Ермий искусство показал:
Елесе голову платочком повязал
И посадил к себе храпящего на лоно,
Уж стала не нужна и дверь во время оно.
Ермий уж как божок то делал, что хотел.
В минуту порх в окно, взвился и полетел:
Не держат кандалы Ермия, ни запоры;
И можно ль удержать, где есть такие воры,
Пред коими ничто и стража и замки,
Ведь боги эллински не наши мужики!
Где речка Черная с Фонтанкою свилися
И устьем в устие Невы-реки влилися,
При устии сих рек, на самом месте том,
Где рос Калинов лес, стоял огромный дом;
По лесу оному и дом именовался,
А именно сей дом Калинкин назывался;
В него-то были все распутные жены
За сластолюбие свое посажены́;
Там комнаты в себя искусство их вмещали:
Единые из них лен в нитки превращали,
Другие кружева из ниток тех плели,
Иные кошельки с перчатками вязли,
Трудились тако все, дела к рукам приближа,
И словом, был экстракт тут целого Парижа:
Там каждая была как ангел во плоти,
Затем что дом сей был всегда назаперти.
Еще завесу ночь по небу простирала
И Фебу в мир заря ворот не отворяла,
И он у своея любезной на руке
Еще покоился на мягком тюфяке,
Когда Ермий с своим подкидышем принесся,
Подкидыш был сей лет осьмнадцати Елеся,
А может быть, уж он и больше в свете жил;
Принес и бережно его он положил
В обители девиц, по нужде благочинных,
А может быть, не так, как думают, и винных;
Снаружи совести трудненько постигать;
Вольно ведь, например, подьячих облыгать,
Что будто все они на деньги очень падки,
А это подлинно на них одни нападки,
Не все-то де́ньгами подьячие дерут,
Иные овсецом и сахарцом берут,
Иные платьицем, винцом и овощами,
И мягкой рухлядью, и разными вещами.
Но шашни мы сии забвенью предадим
И повесть к своему герою обратим.
Красавицы того не ведают и сами,
Что между их ямщик, как волк между овцами,
Лишь только овчею он кожей покровен;
Голубки, не овца лежит меж вас, овен!
Тогда уже заря румяная всходила,
Когда начальница красавиц разбудила,
Глася, чтоб каждая оставила кровать,
И стала ремесло им в руки раздавать;
Теперь красавицам пришло не до игрушки:
Из рук там в руки шли клубки, мотки, коклюшки;
Приемлет каждая свое тут ремесло,
Работу вдруг на них как бурей нанесло.
От шума оного Елеся пробудился,
Но как он между сих красавиц очутился,
Хоть ты его пытай, не ведает он сам,
Не сон ли, думает, является глазам?
И с мыслью вдруг свои глаза он протирает,
Как бешеный во все углы их простирает;
Везде он чудеса, везде он ужас зрит
И тако сам себе с похмелья говорит:
«Какой меня, какой занес сюда лукавый,
Или я напоен не водкой был, отравой,
Что снятся мне теперь такие страшны сны?
Конечно, действие сие от сатаны».
Так спьяна Елисей о деле рассуждает
И, винен бывши сам, на дьявола пеняет.
Но наконец уже и сам увидел он,
Что видит наяву ужасный этот сон;
Теперь, он думает, теперь я понимаю,
Что я в обители, но в коей, я не знаю;
Он красных девушек монахинями чтет,
Начальницу в уме игуменьей зовет;
Но с нею он вступить не смеет в разговоры,
Лишь только на нее возводит томны взоры,
Из коих он свой страх начальнице являл
И думать о себе иное заставлял;
Уже проникнула сия святая мати,
Что на девице сей не девушкины стати,
И также взорами дала ему ответ,
Что страха для него ни малого тут нет.
О чудо! где он мнил, что прямо погибает,
Тут счастье перед ним колена подгибает
И прямо на хребет к себе его тащит.
Начальница ему надежный стала щит,
Она ему стена, теперь скажу я смело,
Понеже купидон вмешался в это дело:
Он сердце у нее внезапно прострелил
И пламень внутрь ее неистовый вселил.
Она уж хочет знать о всей его судьбине,
И хочет обо всем уведать наеди́не;
Рукою за руку она его взяла
И в особливую комна́тку повела,
Потом, когда она от всех с ним отлучилась,
Рекла: «Я в свете сем довольно научилась
Прямые вещи все от ложных отличать,
Итак, не должен ты пред мною умолчать,
Скажи мне истину, кто есть ты и отколе?»
Елеся тут уже не стал таиться боле.
«О мать! — он возопил. — Хоть я без бороды,
Внемли, я житель есмь Ямския слободы;
Пять лет, как я сию уж должность отправляю,
Пять лет, как я кнутом лошадок погоняю;
Езжал на резвых я, езжал на усталы́х,
Езжал на смирных я, езжал на удалых;
И словом, для меня саврасая, гнедая,
Булана, рыжая, игреня, вороная, —
На всех сих для меня равнехонька езда,
Лишь был бы только кнут, была бы лишь узда!
Я в Питере живу без собственна подворья,
А в Питер перешел я жить из Зимогорья[31],
Откуда выгнан я на станцию стоять,
Затем что за себя не мог я там нанять
Другого ямщика… Но ты услышишь вскоре
О преужаснейшей и кроволитной ссоре,
Которая была с валдайцами у нас.
Прости ты сим слезам, лиющимся из глаз;
Я ими то тебе довольно возвещаю,
Какую и теперь я жалость ощущаю,
Когда несчастие мое воспомяну:
Я мать тут потерял, и брата, и жену.
Уже мы под ячмень всю пашню запахали,
По сих трудах весь скот и мы все отдыхали,
Уж хлеб на полвершка посеянный возрос,
Настало время нам идти на сенокос,
А наши пажити, как всем сие известно,
Сошлись с валдайскими задами очень тесно;
Их некому развесть, опричь межевщика:
Снимала с них траву сильнейшая рука;
Итак, они у нас всегда бывали в споре, —
Вот вся вина была к ужасной нашей ссоре!
Уже настал тот день, пошли мы на луга
И взяли молока, яиц и творога,
Обременилися со квасом бураками,
Блинами, ситными, вином, крупениками;
С снарядом таковым лишь мы явились в луг,
Узрели пред собой напасть свою мы вдруг:
Стоят с оружием там гордые валдайцы.
Мы дрогнули и все побегли, яко зайцы,
Бежим и ищем им подобного ружья —
Жердей, тычин, шестов, осколков и дубья;
Друг друга тут мы взять шесты предускоряем,
Друг друга тут мы все ко брани предваряем.
Начальник нашея Ямския слободы,
Предвидя из сего ужасные беды,
Садится на коня и нас всех собирает;
Лишь со́брал, взял перо, бумагу им марает:
Хоть не был он француз и не был также грек,
Он русский был, но был приказный человек,
И был коришневым одеян он мундиром.
Не дай бог быть писцу военным командиром!
Он, вынувши перо, и пишет имена,
Тогда как нашу боль уж чувствует спина
От нападения к нам каменного града.
И можно ль, чтоб была при писаре Паллада?
Он пишет имена, а нас валдайцы бьют,
Старухи по избам на небо вопиют,
Робята малые, все девки, бабы, куры
Забились под печи и спрятались в конуры.
Мы видим, что не быть письму его конца,
Не стали слушаться мы более писца.
Как вихри ото всех сторон мы закрутились
И, сжавшись кучею, ко брани устремились!
Плетни ни от воды, не могут нас сдержать,
Валдайцам лишь одно спасение — бежать.
Однако против нас стоят они упорно
И действуют своим дреколием проворно.
Не можем разорвать мы их порядка связь:
Летят со обои́х сторон каменья, грязь,
Неистовых людей военные снаряды;
Мараем и разим друг друга без пощады.
Но наши так стоят, как твердая стена;
Прости, что я теперь напомню имена,
Которые сюда вносить хотя б некстати,
Однак без них нельзя б победы одержати;
Хотя бы наш писец еще мудрее был,
Но он бы лбом своим стены той не разбил,
Которую едва мы кольем раздробили.
Уж мы каменьями друг друга больно били,
Как первый Степка наш, ужасный озорник,
Хотя невзрачен он, но сильный был мужик.
Сей с яростию в бой ближайший устремился
И в кучу толстую к валдайцам проломился;
Биет ура́зиной, восстал меж ими крик,
А Степка действует над ними, как мясник.
Потом тотчас его племянник, взяв дубину,
Помчался, оробел и дал им видеть спину,
Где резвый на него валдаец наскочил
И верх над нашим сей героем получил.
В средине самыя кровопролитной сечи
Вскочил ко нашему герою тот на плечи,
И превознесся тем над всею он ордой,
Он начал битвою, а кончил шахордой.
Но шутка такова окончилась бедою,
Валдаец не успел поздравить нас с ездою:
Племянник Степкин, взяв валдайца за кушак,
И тропнул о землю сего героя так,
Что нос его разбил и сделал как плющатку;
С тех пор он на нос свой кладет всегда заплатку.
И се увидели мы все тогда вдали:
Несется человек, замаран весь в пыли;
То был прегордый сам валдайцев предводитель;
Сей скот был нашему подобный управитель;
Свирепствуя на нас, во внутреннем огне,
Он скачет к нашему герою на коне.
Все мнили, что они ужасною борьбою
Окончат общий бой одни между собою;
Все смотрим, все стоим, и всех нас обнял страх,
Уже съезжаются герои на конях.
Но вдруг тут мысли в них совсем переменились:
Они не билися, но только побранились;
Оставя кончить бой единым только нам,
Их кони развезли обоих по домам.
Меж тем уж солнышко, коль хочешь это ведать,
Сияло так, что нам пора бы и обедать;
И если бы не бой проклятый захватил,
Я, может быть, куска б уж два-три проглотил,
Но в обстоятельстве, в каком была жизнь наша,
Не шли на ум мне щи, ниже́ крутая каша.
Когда начальников лошадки развезли,
Тогда прямую мы войну произвели;
Не стало между всех порядка никакого,
И с тем не стало вдруг большого, ни меньшого,
Смесилися мы все и стали все равны;
Трещат на многих там и по́рты и штаны,
Восходит пыль столпом, как облако виется,
Визг, топот, шум и крик повсюду раздается;
Я множество побой различных тамо зрел:
Иной противника дубиною огрел,
Другой поверг врага, запяв через колено,[32]
И держит над спиной взнесенное полено,
Но вдруг повержен быв дубиной, сам лежит
И победителя по-матерны пушит;
Иные за виски друг друга лишь ухватят,
Уже друг друга жмут, ерошат и клокатят[33].
Хотя б и бритый к нам татарин подскочил,
И тот бы, думаю, ерошки[34] получил.
А вы, о бороды! раскольничье убранство!
Вы чувствовали тут всех большее тиранство:
Лишь только под живот кто даст кому тычка,
Ан вдруг бородушки не станет ни клочка,
И в ней распишется рука другого вскоре.
Итак, с валдайцами мы долго были в споре,
Не преставаючи друг друга поражать,
Кому приличнее победу одержать?
Но наконец мы их проворству уступили
И тыл соперникам неволей обратили:
Побегли мы чрез дол, — о дол, плачевный дол!
У каждой женщины в зубах мы зрим подол,
Бегут, и все творят движение различно.
Но мне тебе сего вещати неприлично,
Скажу лишь то, что мы их зрели много тел.
Вдруг брат мой в помощь к нам, как ястреб, налетел,
Смутил побоище как брагу он в ушате.
Но не поставь мне в ложь, что я скажу о брате:
Имея толстую уразину в руках,
Наносит нашим всем врагам он ею страх:
Где с нею он пройдет, там улица явится,
А где пове́рнется, там площадь становится.
Уже он близ часа́ валдайцев поражал,
И словом, от него там каждый прочь бежал,
Как вдруг против его соперник появился,
Вдруг подвиг братнин тут совсем остановился;
Валдаец сей к нему на шею вдруг повис
И ухо правое у брата прочь отгрыз.
И тако братец мой, возлюбленный Илюха,
Пришел на брань с ушьми, а прочь пошел без уха;
Тащится, как свинья, совсем окровавлен,
Изъеден, оборва́н, а пуще острамлен:
Какая же, суди, мне сделалась утрата,
Лишился уха он, а я лишился брата!
С тех пор за брата я его не признаю.
Не мни, что я сказал напрасно речь сию:
Когда он был еще с обоими ушами,
Тогда он трогался несчастливых словами,
А ныне эта дверь совсем затворена,
И слышит только он одно, кто молвит «на!»,
А «дай» — сего словца он ныне уж не внемлет,
И левым ухом просьб ничьих он не приемлет:
В пустом колодезе не скоро на́йдешь клад,
А мне без этого не надобен и брат.
По потерянии подвижника такого
Не стало средства нам к победе никакого:
Валдайцы истинный над нами взяли верх;
Разят нас, бьют, теснят и гонят с поля всех;
Пришло было уж нам совсем в тот день пропасти,
Но Степка нас тогда избавил от напасти:
Как молния, он вдруг к нам сзади забежал
И нас, уже совсем бегущих, удержал,
«Постойте, — вопиет, — робятушки, постойте,
Сберитесь в кучу все и нову рать устройте».
Все пременилося, о радостнейший час!
Сбираются толпы людей на Степкин глас.
Сбираются, бегут, противных низвергают
И бывшу в их руках победу исторгают;
Сперли́ся, сшиблися, исправя свой расстрой,
Жарчае прежнего опять был начат бой:
Уже противников к селу их прогоняем,
Дреколия у них и палки отнимаем,
И был бы брани всей, конечно, тут конец,
Когда б не выехал на помочь к ним чернец;
Сей новый Валаам[35] скотину погоняет,
За лень ее своей дубиною пеняет;
Но как он тут свою лошадушку ни бьет,
Лошадушка его не су́ется вперед;
Он взъехал кое-как на холм и нас стращает,
И изо уст святых к нам клятву испущает,
Но нас не токмо та, — не держит и дубье:
Летим мы на врагов и делаем свое.
Сей благочинный муж, увидя в нас упорство,
Сошел с коня и ног своих явил проворство,
Поспешнее того, как к нам он выезжал,
Явил нам задняя и к дому побежал.
Уже явилася завеса темной ночи.
И драться более ни в ком не стало мочи.
Пошли мы с поля все, валдайцев победив,
А я пришел домой хоть голоден, да жив».
Петербург. Проспект Биржи и Гостиного двора вверх по Малой Неве-реке.