Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Не знаю, удалось ли мне достаточно ясно выразить мою мысль, употребив столько слов, столько образов. Думаю, что женщина, которую я назвал Исменой, смогла бы выразить все это гораздо проще, а, возможно, и яснее, чем я, потому что знание ее доходит до определенной точки, до некоего края чаши фонтана и, не переливаясь через край, возвращается обратно, чтобы снова взмыть вверх прелестно закругленной струей, снова со звоном упасть вниз и опять подняться. (Говоря о фонтане, я имею в виду не обрамленный в камень естественный источник, а замысловатые конструкции механиков-гидравликов, поскольку и рассуждать нам, как правило, больше нравится о чем-то надуманном, искусственном, сконструированном.) Она радуется, наблюдая за нашей игрой, зная, в отличие от нас, что все наши искренние и зачастую даже отчаянные старания — всего лишь игра.
Вся мудрость философов (и не только элеатов, неизменно закругляющих все внутри единой сферы) так или иначе стремится к тому, что выражает ее улыбка и блеск ее глаз. А если и не стремится к этому сознательно, то все равно, рано или поздно, обретет в этой улыбке чистое и блаженное отдохновение.
Она, постигающая будоражащую неясность Гераклита не разумом, но чувством, нисколько не сомневается в том, что натянутый лук разрешится полетом стрелы, а натянутая струна — звучанием, а именно в этом и состоит гармония[82].
Да, я слишком увлекся течением моих слов, их перепадами, Луций.
Ώ κοινόν αύτάδελφον 'Ισμήνης κάρα.[83]
Я уже упомянул, что Исмена опьянила меня, словно суррентское вино, а также, что суррентское пока что не научились настаивать: думаю, это такое хорошее опьянение не продлится долго. Увы, Луций.
Итак, опьяненный благоуханием белой розы с золотистым окаймлением лепестков, я слишком увлекся своего рода преклонением перед знанием, которое противно осмыслению, преклонением перед тем, что можно было бы назвать мудростью чувства. Действительно ли это — некая высшая мудрость, или наш разум, наше натренированное логикой мышление еще попросту не в силах справиться со знаками, которые подают нам чувства, не в силах постичь их? Я заговорил о знании, которое присуще чувству, но не разуму, и вот почему.
Во время освящения Римских игр произошло нечто, в чем, думаю, можно усматривать некий особый смысл, даже знамение. Естественно, если разум (или опять-таки чувство?) не обманывает меня. Предназначенный для заклания молодой бычок — сильный и чувствительный, словно сплошная мышца, покрытая огненной шерстью, — вдруг вырвался уже перед самим алтарем, повергнув наземь жреца: темно-алая кровь страшно обагрила его белоснежные одежды. Жрец вскоре умер.
Бычку вдруг не захотелось умирать. Он вдруг почувствовал предстоящее и, конечно же, не разумом. С него уже срезали клок шерсти: должно быть, это делают для того, чтобы жертвенные животные не боялись ножа. Бык казался спокойным, его уже подвели к алтарю, но затем совершенно молниеносно произошло это — столь неожиданно, но в сущности своей совершенно естественно. Бык метнулся, словно алая молния, разорвав опутывавшие его гирлянды цветов, и страшным ударом поверг жреца долу. Может быть, в то мгновение огонь слишком ярко резанул его по глазам или в звуке флейты вскрикнула вдруг, не удержавшись, изготовившаяся смерть. Его красновато-рыжее тело метнулось совсем как язык пламени, стало совсем как распахивающее разум хорошее вино — где-то у Гомера бык назван виноцветным[84] — и разорвало все, все, что было вокруг, всю святость, весь священный трепет, желавший насыщения кровью. Ожидание торжественного неизвестного мгновенно сменилось неодолимым ужасом.
Ужас внезапно вошел в его огненное тело и воплотился в нем. И тогда все мы исполнились того же священного и совершенно непредвиденного ужаса — не страха, рванувшего сгусток виноцветной мощи прочь от ножа, а сверхъестественного ужаса. Ужас вник в нас, как морская горечь в корабельное древо. Ужас жил в нас, превратив нас в животное, в жертву, и мы были только множеством телесных оболочек некоего единого, заполнившего все ужаса. Ужас бил нас не жертвенным ножом и не золоченным рогом, но метанием красного бычьего тела. Мы старались увернуться от этой животной молнии и убить ее, но не для того, чтобы спастись, и не для того, чтобы исполнить до конца долг жертвоприношения, а для того, чтобы убить ужас в самих себе, оторваться от него. Бык метался между жизнью и смертью, и все мы видели, как смерть порывистыми прыжками то приближалась к нам, от отдалялась от нас. Думаю, в те мгновения все мы обезумели, ибо нам открылось то, что противно разуму и сильнее разума. Все мы были животными, жертвами и жрецами.
Сейчас, когда я вспоминаю этот пронзивший меня ужас, мне вдруг показалось, что в какое-то мгновение взгляд быка встретился с моим взглядом. Вот я и нашел нужное слово: взгляд, в котором жил ужас, пронзил меня. Даже своим рогом бык не мог пронзить меня так страшно. Взгляд — копье, стрела, меч в молниеносном ударе[85], от которого не защититься доспехами. Во взгляде живет то, что в данное мгновение есть сущность существа, — восторг, ненависть, любовь, презрение, желание, радость, благоговение, боль. Взгляд быка пронзил меня, словно копье, которое стало тогда стержнем моего существа. Теперь я знаю, что ужас есть ожидание неотвратимого страдания.
Бык вырвался из святилища, и его кровавая глыба исчезла за оградой — самое живое, что было тогда среди нас, ибо это и было источником смерти. За оградой святости не было, и стражники беспрепятственно пронзили быка копьями: они не испытали ужаса, объявшего всех нас, и бык был для них не священной жертвой, а грудой живого мяса — как для охотников или мясников.
Лужа крови у мертвого рыжего всхолмления была очень темной, почти черной.
Я опять пытаюсь осмыслить совершенно дикий, истинно животный ужас, описывая его множеством слов. Сумела бы передать эту виноцветную разящую молнию и еще более ужасную неподвижность лужи чернеющей крови, сумела бы передать все это немногими словами Исмена — восхитительная белая роза с золотистым окаймлением лепестков? Может быть, и сумела бы, но, думаю, вряд ли. В этом я и нахожу оправдание собственному многословию. Если бы ей удалось это, я был бы посрамлен ужасно и не находил бы себе места от стыда, словно грубый рубака из Рима, побежденный в некоем гладиаторском поединке искусным бойцом из Капуи.
Кстати, разве не то же происходит в трагедии, которой мы восторгаемся настолько, что даже кичимся друг перед другом своим восторгом? Разве не то же происходит, когда мы наблюдаем гладиаторские бои? Мы все вместе испытываем тот же священный, жертвенный ужас и радуемся его преодолению, переживая победу над тем из гладиаторов, который внушал этот ужас и нам и гладиатору-победителю: мы радуемся, что побеждены не мы, и потому чувствуем себя победителями. Мы радуемся смерти, убийству по нашей воле, а еще мы радуемся, обнаруживая в себе чувство сострадания.
Проснувшись вчера утром, я очутился в действительности, еще более странной, чем самый несуразный сон. Небо и все, что находилось под небом, было затянуто рыже-алой — не виноцветной, а грязной и пыльной шкурой быка, предназначенного для торжественного заклания, но злосчастно заколотого копьями. Рыже-алый цвет был прозрачен, как, должно быть, прозрачна мгла в царстве мертвых. Я слышал крики, лязг металла — вроде бы, оружия, но не только — глухие удары, словно бревна били о камень. Все сливалось в гул, столь же мутный и прозрачный, как и заволакивавший все рыже-алый туман. Это было подобием потустороннего мира, а неясный и совершенно противный рассудку гул — подобием гула, в который сливаются стенания душ мертвых, напоминающие писк летучих мышей, если верить Гомеру[86]. Писк этот был рассерженным, испуганным и возмущенным и впивался в мозг тысячами иголок, которые жалили, словно устремляясь из крохотных искр, вспыхивавших в мельчайших прорезях рыже-алого тумана.
Я выбежал на улицу. Не успевшее войти в полную силу солнце утонуло в облаках пыли, сливавшихся с мутными небесными облаками. Весь сумбур моего пробуждения в мгновение ока распался на вполне умопостигаемую действительность. Я испытал такое чувство, будто корабль, вонзившийся в свирепый морской вал, снова уверенно ложился на взбудораженную волну.
В школе Лентула Батиата произошел бунт. Поводом послужила необычайная изворотливость Лентула: не далее, как третьего дня, неведомо каким образом Лентулу удалось окрутить претора, и претор вдруг решил, что вместо гладиаторов Аврелия Скавра, как было договорено, сражаться будут гладиаторы Лентула. Аврелий Скавр был вместе со мной на ужине у Бадия и горько сетовал на судьбу, осыпая проклятиями Лентула.
Над гладиаторами Лентула нежданно занес свой молот этрусский Харон, и они взбунтовались. Невольно вспомнился вырвавшийся из-под жертвенного ножа бычок. В этой неудавшейся жертве я видел уже предзнаменование. О, если бы оно предвещало только бунт в школе Лентула и ограничилось пределами Капуи и Везувия, куда направились бежавшие из города гладиаторы!