Публий Вергилий - Буколики. Георгики. Энеида
«Мягкий, но непреодолимый наклон все время тянул поэта обратно к историческому построению, — пишет г-жа Гийемен, — но, имея постоянно в виду предписания Аристотеля, невысокие качества своих латинских предшественников и плоскость Аполлония, он (то есть Вергилий.—С. Ш.) не переставал грести против течения, не отводя глаз от Гомера, мастера из мастеров эпопеи…» Г-жа Гийемен оправдывает чисто поэтическое, чуждое какой-либо регистрации отношение Вергилия к числу и собственному имени: «Для него число, так же как имя собственное, только элемент прекрасного… но элементом прекрасного можно быть, лишь перестав быть элементом подсчета. Эта истина представляется столь очевидной, что чувствуешь себя вправе спросить, каким образом критика до сих пор ею пренебрегала». Подобное заявление находит естественную опору в суждении Аристотеля, что «дух истории и дух поэзии полностью различны».
В целом поэтический стиль «Энеиды» достигает того, что можно назвать великолепием. Это великолепие может с первого взгляда показаться совершенством имитации, искусным повторением пройденного, пышной пеной над кубком, где нет вина, но эти упреки отпадают, поскольку поэт оправдан первичностью своей работы над словом, стихом и образом.
Среди поэтического богатства «Энеиды» мы от времени до времени с особой радостью останавливаемся на небольших, в несколько строк, вставках, большею частью сравнениях, где Вергилий вдруг переносит нас в мир деревенских образов «Георгик». Их теплота явственно отграничена от холодного в общем стиля его гомерообразной эпопеи. Чувствуется, что у Вергилия был еще целый запас не нашедших места в его поэзии впечатлений сельской, милой ему жизни.
Дальнейшее выходит за пределы поэтической оценки. Вергилий был в «Энеиде» глашатаем грандиозной, убедительной для политиков его времени идеи — идеи миродержавства Рима. Он еще в «Георгиках» утверждал эту идею. Относясь с ненавистью к междоусобицам, он не восхвалял и внешних завоеваний. Позиция Вергилия была диалектична. Он был от природы миролюбив, — в такой век! — но, как патриот, не мог не радоваться успехам римского оружия, не гордиться, видя, как Рим на его глазах превратился в мировую империю. Однако Вергилий никогда не восхвалял территориальную экспансию, как таковую. Идея римского всемирного владычества принимала у Вергилия утопические черты. Его мечтой была не всемирная монархия, хотя бы и с Августом во главе, а некий золотой век, мерещившийся ему еще в молодости, в пору сочинения «Буколик», некое время, «когда народы, распри позабыв, в единую семыо соединятся». Август несколько иначе думал о Риме и о себе, с таким рвением заботясь о потомках Юла, но охотно читал творения своего поэта, оказавшие ему столь нужную общественную поддержку.
Мы говорим об Энее как герое «Энеиды», но это верно лишь отчасти. На самом деле в «Энеиде» неизменно присутствует другой герой, не искусственный, не заимствованный: этот герой — дух Рима. В центре поэмы — идея его бессмертия, основанного на божественном промысле, оправданная эпитетом «Вечный».
Поэт самолично дважды читал Августу отдельные книги «Энеиды», а именно четвертую и шестую, — знаменательный выбор. Автор учитывал, насколько именно эти две книги достойны подобного слушателя. Вторую из них Вергилий, по-видимому, огласил не только ради ее поэтических или философских достоинств, — прямая хвала не могла не льстить Августу.
Светоний сообщает, что перед смертью, уже в Брундизии, Вергилий завещал уничтожить «Энеиду», считая ее «незаконченной». Мы лишены возможности судить о том, что понимал поэт под «незаконченностью». Едва ли думал он о коренпой переработке поэмы, — но его недовольство выполнением грандиозного замысла несомненно. Друзья не послушались поэта. Они, с благословения Августа, только подвергли «Энеиду» легкой редакции, сохранив целый ряд недоработанных автором более коротких строк, и отдали поэму в переписку для широкого распространения.
При жизни Вергилий был очень знаменит. Есть сведения, что, когда он входил в театр читать свои стихи, граждане оказывали ему почести, подобавшие Августу. Уже много лет спустя после кончины поэта день его смерти, иды октября, считался священным.
Вергилий не потерял своего авторитета и в последующие века, когда литературные вкусы стали совсем иными, — но слава его пошла по двум весьма различным руслам. Она суживалась в тех кругах, которые могли оценить его поэтические достоинства, и расширялась в народной массе, которая знакомилась, однако, лишь с отрывками из произведений Вергилия, приводимыми в качестве грамматических и стилистических примеров в школах, или же вовсе его не читала, зато много слышала о нем и постепенно создавала свой, народный образ поэта, доверяя ходячей молве. Обе эти славы переступили порог, отделявший рабовладельческий мир от феодального, языческий от христианского. Низовая слава Вергилия представляет явление уникальное и в высшей степени любопытное.
Непонятная в своем пророческом стиле эклога IV «Буколик», подробно изложенная в эклоге VII церемония волшебства, неоднократное упоминание Кумской сивиллы и схождения в загробный мир, описанный с такой ощутимой конкретностью, — все это овеяло образ Вергилия таинственностью, перед которой опасливо трепетали и благоговейно изумлялись. Уже начиная с времени самого Августа, более чем на тридцать лет пережившего своего поэта, Вергилий стал приобретать легендарные черты, все более отдалявшие подлинный его облик. Суеверному простолюдину он стал представляться чародеем, описанные им заклинания или посещения обители умерших принимались за личный опыт. Всегда отличавшийся примитивным суеверием Неаполь особенно усердствовал в нагромождении на память Вергилия умственного хлама. В средневековой «Партенопейской хронике» читаем, что Вергилий, как добрый волшебник, оказал неаполитанцам ряд благодеяний: уничтожил мух, разносивших болезни, изгнал цикад, мешавших людям спать своим «грубым пением»), устроил купанья в Пайях, увеличил число рыбы в мелком Неаполитанском заливе и т. д. Автор «Хроники» видит в этом «милость божию», а вместе с тем убежден, что Вергилий — чернокнижник, научившийся всяким сатанинским делам у Хирона, — тут неаполитанцы путали Гераклова наставника, кентавра Хирона, с реальным преподавателем «эпикурова сада», Сироном. Век за веком Вергилий, забытый толпою как поэт, продолжал считаться «злодеем, поклонником демонов», ничего не умевшим делать без помощи нечистой силы. Такое мракобесие в отношении к Вергилию было устойчиво, в XIV столетии Боккаччо еще верил некоторым неаполитанским нелепостям.
Не угасла и идея римского миродержавства. Рим был на низшем уровне падения, но обаяние вечного города оставалось столь могучим, что империя, образованная наследниками Карла Великого, с гордостью стала именоваться «Священной Римской империей германской нации». Рим превратился в духовный центр христианства; папа и император встали друг против друга в борьбе за власть.
Между тем рукописи творений Вергилия переписывались в монастырях, оставаясь достоянием лишь избранных умов. Мыслители продолжали углубляться в толкование поэта, привлеченные его мессианскими и пророческими высказываниями. Гению Данте суждено было перекинуть мост между античностью и миром молодой, обновляющейся Европы. «Анима кортэзэ» мантуанского лебедя нашла родственную душу в авторе «Божественной комедии». Вергилий стал провожатым Данте по загробному миру. Так, по выходе из легенд суеверья, новая Европа создала свой миф о Вергилии.
С. Шервинский
Буколики
Перевод С. Шервинского
ЭКЛОГА I [2]
Мелибей
Титир, ты, лежа в тени широковетвистого бука,
Новый пастуший напев сочиняешь на тонкой свирели, —
Мы же родные края покидаем и милые пашни,
Мы из отчизны бежим, — ты же учишь леса, прохлаждаясь,
5 Имени вторить своей красавицы Амариллиды.
Титир
О Мелибей, нам бог спокойствие это доставил[3] —
Ибо он бог для меня, и навек, — алтарь его часто
Кровью будет поить ягненок из наших овчарен.
Он и коровам моим пастись, как видишь, позволил,
10 И самому мне играть, что хочу, на сельской тростинке.
Мелибей
Нет, не завидую я, скорей удивляюсь: такая
Смута повсюду в полях. Вот и сам увожу я в печали
Коз моих вдаль, и одна еле-еле бредет уже, Титир.
В частом орешнике здесь она только что скинула двойню,
15 Стада надежду, и — ах! — на голом оставила камне.
Помнится, эту беду — когда бы я бы поумнее! —
Мне предвещали не раз дубы, пораженные небом.[4]
Да, но кто же тот бог, однако, мне, Титир, поведай.
Титир
Глупому, думалось мне, что город, зовущийся Римом,
20 С нашим схож, Мелибей, куда — пастухи — мы обычно
Из году в год продавать ягнят народившихся носим.
Знал я, что так на собак похожи щенки, а козлята
На матерей, привык, что с большим меньшее схоже.
Но меж других городов он так головою вознесся,
25 Как над ползучей лозой возносятся ввысь кипарисы.
Мелибей
Рим-то тебе увидать что было причиной?
Титир
Свобода.[5]
Поздно, но все ж на беспечность мою она обратила
Взор, когда борода уж белее при стрижке спадала.
Все— таки взор обратила ко мне, явилась, как только,
30 Амариллидой пленен, расстался я с Галатеей.
Ибо, пока, признаюсь, Галатея была мне подругой,
Не было ни на свободу надежд, ни на долю дохода.
Хоть и немало тельцов к алтарям отправляли загоны,
Мы хоть и сочный творог для бездушного города жали,
35 С полной пригоршней монет не случалось домой воротиться.
Мелибей
Что, я дивился, богам ты печалишься, Амариллида,
И для кого ты висеть оставляешь плоды на деревьях?
Титира не было здесь! Тебя эти сосны, о Титир,
Сами тебя родники, сами эти кустарники звали.
Титир
40 Что было делать? Никак не выйти б иначе из рабства.
Столь благосклонных богов я в месте ином не узнал бы.
Юношу видел я там,[6] для кого, Мелибей, ежегодно
Дней по дважды шести алтари наши дымом курятся.[7]
Вот какой он ответ просящему дал, не помедлив:
45 «Дети, пасите коров, как прежде, быков разводите!»
Мелибей
Счастье тебе, за тобой под старость земля остается —
Да и довольно с тебя, хоть пастбища все окружает
Камень нагой да камыш, растущий на иле болотном.
Не повлияет здесь корм непривычный на маток тяжелых,
50 И заразить не сможет скота соседское стадо.
Счастье тебе, ты здесь на прибрежьях будешь знакомых
Между священных ручьев наслаждаться прохладною тенью.
Здесь, на границе твоей, ограда, где беспрестанно,
В ивовый цвет залетя, гиблейские трудятся пчелы,[8]
55 Часто легким ко сну приглашать тебя шепотом будет.
Будет здесь петь садовод под высокой скалой, на приволье.
Громко — любимцы твои — ворковать будут голуби в роще,
И неустанно стенать на соседнем горлинка вязе.
Титир
Ранее станут пастись легконогие в море олени,
60 И обнажившихся рыб на берег прибой перебросит,
Раньше, в скитаньях пройдя родные пределы, изгнанник
К Арару[9] парф испить подойдет, а к Тибру германец,
Чем из груди у меня начнет исчезать его образ.
Мелибей
Мы же уходим — одни к истомленным жаждою афрам,
65 К скифам другие; дойдем, пожалуй, до быстрого Окса[10]
И до британнов самих, от мира всего отделенных.
Буду ль когда-нибудь вновь любоваться родными краями,
Хижиной бедной моей с ее кровлей, дерном покрытой,
Скудную жатву собрать смогу ли я с собственной нивы?
70 Полем, возделанным мной, завладеет вояка безбожный,
Варвар — посевами. Вот до чего злополучных сограждан
Распри их довели! Для кого ж мы поля засевали!
Груши теперь, Мелибей, прививай, рассаживай лозы!
Козы, вперед! Вперед, — когда-то счастливое стадо!
75 Не полюбуюсь теперь из увитой листвою пещеры,
Как повисаете вы вдалеке на круче тернистой,
Песен не буду я петь, вас не буду пасти, — без меня вам
Дрок зацветший щипать и ветлу горьковатую, козы!
Титир
Все ж отдохнуть эту ночь ты можешь вместе со мною
80 Здесь на зеленой листве: у меня творога изобилье,
Свежие есть плоды, созревшие есть и каштаны.
Уж в отдаленье — смотри — задымились сельские кровли,
И уж длиннее от гор вечерние тянутся тени.
ЭКЛОГА II [11]