Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Я вошел в нее, и сомнения наши рассеялись с первым же рывком моего тела. В том нашем ласкании я отдавал ей силу, а она отдавала мне блаженство. Никогда еще ласки наши не исходили такой мягкостью: несмотря на мой порыв, на наш общий порыв, мы словно утешали и успокаивали друг друга. Когда мы исчерпались, она сообщила мне об этом с усталым восторгом. Я смотрел на наши тела, прильнувшие друг к другу: мое было совершенно нагое, ее — прикрыто только на груди легкой туникой, и эта туника, словно выражавшая ее сомнения, ее угрызения совести по отношению к тому, другому, еще больше подчеркивала наготу ее зада, прильнувшего к моим чреслам, распахнувшись восхитительной двойной раковиной, наготу ее округлых бедер, ее стройных ног, еще больше подчеркивала, что тело ее желало меня и только меня, только моего тела, и уже в теле моем — не только тела.
После того, как она сообщила мне, что ее телесная страсть исчерпалась, оба мы погрузились на несколько мгновений в удивительную легкость: мы отдали друг другу наши тела целиком и больше не чувствовали их.
Затем она стала прорицать.
Она говорила, что в жизни моей все будет хорошо. Она желала защитить меня от всех моих внутренних метаний. Она желала и сама прильнуть к тому блаженству, которое давала мне. Она дарила мне нежность, которой предстояло хранить меня в грядущем, словно несокрушимым панцирем. Она окутывала меня нежностью, как мать — свое любимое дитя.
Впрочем, здесь следовало бы добавить «должно быть», ибо я могу только предполагать существование этого чувства: я ведь вскормлен молоком волчицы.
Прорицала ли она мне тогда по особому присущему только ей наитию, в силу своего особого дара мягко и легко ощущать будущее, или же попросту слишком много нежности испытывала она ко мне в те минуты?
Чувством, каким-то особым внутренним ощущением она устремляется прямо к сущности, мгновенно достигая того, к чему я добираюсь только после множества поисков, рассуждений, сомнений, порой весьма мучительных.
Обладает ли она пророческим даром?
В постели я вгонял в нее ясновидение лучше, чем ядовитые испарения Дельфийской расселины или жевание лаврового листа в пифию, и притом не вызывая у нее боговдохновенного умопомрачения, а, наоборот, срывая с глаз ее мутную завесу обыденности.
Она умеет прекрасно чувствовать прошлое и настоящее: нужно только искренне и, по возможности, без прикрас отдать ей себя в словах. А из прошлого и настоящего она прекрасно переходит в будущее. Естественно, только в сущность будущего.
Думаю, пророческий дар она вобрала в себя от сицилийской земли и наделена им, как ни одна сицилийка.
Кстати, помнишь, в Олимпии мы видели замечательную статую Гиблейской богини. Филист подробно пишет о ней, отмечая, что эта пророчица — из всех сицилийских богинь самая сицилийская. Ныне святилище ее, как и сам город Гибла, давно уже пребывает в развалинах. Увы, боги тоже умирают, Луций.
О Гибле напоминает теперь только знаменитый гиблейский мед. Так вот, иногда у меня возникает ощущение, что Гиблейская богиня воплотилась во Флавии: отсюда и ее предвидение будущего и совершенно медовый образ ее.
Много дней спустя (после моих шатаний вдоль южного побережья Сицилии в поисках старинного оружия, но в значительно большей степени в поисках самого себя), я снова встретился с Флавией, и она предложила мне выпить за исполнение всех наших желаний. «Всех?» — спросил я. «Всех!» — ответила она. Она ведь знала, что самое сильное желание мое в тот миг было ласкать ее. Я напомнил ей о тех минутах блаженства после нашего исчерпания. «Таких минут у нас будет очень много», — ответила она.
Я чуть было не захлебнулся каким-то совершенно ликующим напитком. Во рту у меня было пусто, но приятное тепло, снимающее горечь, — то ощущение, которое я сравниваю со вкусом фунданского вина, — снова нахлынуло на меня. Голос мой отяжелел: словно опьянев, я с трудом подыскивал слова.
Я напомнил ей, как она разделась передо мной в последний раз, как явила мне свою наготу, а вместе с ней и свое сомнение: «Он ведь так любит меня…»
«Да, так было», — подтвердила Флавия, ничуть не смутившись.
Кровь бросилась мне в голову, теплота, снимающая горечь, клокотала под черепом. Голос мой стал еще тяжелее, глуше. Я задыхался.
«Не знаю, нужно ли говорить это тебе… И сейчас еще я боюсь сказать то, чего говорить, пожалуй, не следует…»
Я поднял на нее взгляд. Глаза ее были совсем ясно-голубыми. Она слушала очень внимательно и казалась совершенно спокойной.
Я почувствовал, что сдерживаемая внутри меня теплота рассеяла горечь, как в ту ночь, сняв вдруг тяжесть, и выдохнул:
«Мысленно я воскликнул тогда: "Я ведь тоже люблю тебя!.." — но сдержался и промолчал».
Флавия вскочила, резко подошла ко мне и, убегая прочь, очень тепло поцеловала меня в щеку, прильнув к ней своей щекой.
«Увидимся вскоре!» — шепнула она порывисто.
Несколько мгновений я удерживал губами мочку ее уха. Эти несколько мгновений я пил благоухание, исходившее не только от ее лица, но и от всего ее тела.
Она вырвалась и убежала.
Я не ожидал от нее такой взволнованности.
Три дня спустя, я снова виделся с ней. Я говорил о том, как чудесно, что отношения между нами изменились совершенно: теперь мы были мужчина и женщина, познавшие друг друга. Я целовал ее руки, и она больше не отнимала их, как после второй нашей ночи — ночи ее негодующего сомнения. Я брал ее золотые локоны — локоны золотисто-медовой Флавии — и ласкал ими мои пальцы: они такие мягкие и нежные, ее локоны. А ведь раньше мои пальцы помнили только ее мятущиеся соски и мякоть, сокрытую в глубине ее Венериной нивы, когда холмик над ней заполнял мне ладонь. Я напомнил о высказанном ею три дня назад пожелании: «Таких минут у нас будет очень много». Она сказала, что не помнит этого. Удивительно: у нее поразительно цепкая память. Однако ни отрекаться, ни возражать она не стала. Не отбросила тех своих слов пренебрежительным: «Мало ли что было сказано!..» Впрочем, разве это — слова?
Провожая Флавию, я взял ее за плечи и поцеловал в спину. Она вырвалась и снова взвизгнула, как щенок.
Кажется, с того дня я начал запоминать ее лицо.
Самое сильное мое желание — ласкаться с Флавией с полной взаимной искренностью, с полным взаимным сознанием того, что ласки наши — не вспышка желания, и даже не часть некоего величайшего священнодействия, но истина, низошедшая к нам с наших звезд.
Ласкаться, отдаваясь ей целиком и поглощая ее целиком.
Пусть даже это будет всего один только раз. Или бесчисленное множество раз, потому что беспредельность неисчислима и всего только одна.
Ее тихий и очень протяжный стон — нечто неописуемо среднее между шепотом и криком — «Боже…» — постоянно звучит внутри меня, словно некая божественная длань прислонила мне к уху ту раковину, из которой вот уже столько лет я ненасытно жажду впитать в себя и шум моря и его безбрежность. Этот ее шепот-крик, это ее воззвание, вырванное моими бурными ласками из показной ее трезвости, которую она обычно тщетно заливает несколькими чашами золотистого фалернского, из самих глубин ее существа, одаряет, облачает меня не восторгом, но восхитительной мягкостью.
Я знаю: недалек тот день, когда увянет свечение розовых лепестков на тугих бутонах ее губ, полированный алебастр ее щек изойдет благородной стариной пожелтевшего в забытьи мрамора, словно изящный гребень из слоновой кости желтеет с каждым годом все более в ее изумительных золотистых волосах. Морщины уже крадутся по ее молочно-медовым щекам, то исчезая, — когда ей радостно, — то вновь злорадно являя свое присутствие, — когда она сердита или попросту не в духе, — кожа ее уже начала предательски собираться мягкой пушистостью на шее (как ни странно, намек, что этой пушистости предстоит — увы! — увеличиваться, вызывает у меня чувство особой нежности), но до сих пор она — все еще ребенок, и ее восторженные вскрики до сих пор напоминают легко прорывающийся детский смех и еще — радостное повизгивание щенка.
Когда я думаю о Флавии, иногда мне вспоминается сказание о борьбе Аполлона и Ида за Марпессу. Вот стоят они — бог и дерзко-могучий герой-богоборец, а юная дочь речного бога по воле Юпитера выбирает одного из них себе в мужья. Она смотрит на двух влюбленных в нее мужчин — бога и смертного — и выбирает, прикидывает, раскидывает своим расчетливым женским умом. (Да, ум у Марпессы по-женски практичный, как у Флавии: если бы она мыслила не умом, а сердцем, она не стала бы колебаться, потому как была уже возлюбленной Ида, когда явился вдруг к ней Аполлон.) Она раздумывает, сравнивает, сопоставляет: что даст ей бог и что — герой, сын царя Мессении. Они казались Марпессе равными во всем, в том числе и в наслаждении, хотя один из них был смертен, а другой бессмертен. Марпесса колеблется, пока ее практичный женский ум — ум Флавии — не заглядывает в будущее: Аполлон — бог и покинет ее, во всяком случае тогда, когда она состарится. Марпесса делает выбор в пользу Ида… Увы, и здесь мне уготована участь бога…