Гелиодор - Эфиопика
– Так остановись, отец мой, – сказал Кнемон, – но только не из-за меня прерываешь ты свое повествование. Мне кажется, я не допустил бы этого, даже если бы ты много ночей подряд продолжал свой рассказ и еще больше дней: я не могу им насытиться – столько в нем очарования. Однако я уже давно слышу в доме какой-то шум и человеческие голоса. Я стал было беспокоиться, но заставлял себя молчать, так увлекало меня все время желание слушать тебя все дальше и дальше.
– А я не заметил шума, – сказал Каласирид, – верно, потому, что от старости стал глуховат. Старость – беда для слуха, как и для всего. Впрочем, может быть, я был поглощен своим рассказом. Мне кажется, это вернулся Навсикл, хозяин дома. Но, о боги, чего удалось ему достигнуть?
– Всего, чего я желал, – сказал Навсикл, вдруг очутившись перед ними. – От меня не укрылось, что ты заботишься о моих делах, дорогой Каласирид, и мысленно сопутствуешь мне. Я это замечал и вообще по твоему ко мне отношению, а сейчас сужу по тем словам, за которыми застаю тебя. А кто этот чужестранец?
– Эллин, – сказал Каласирид, – остальное ты узнаешь потом. А если тебе посчастливилось, скажи скорей, чтобы и мы могли порадоваться вместе с тобой.
– Но и вы также, – возразил Навсикл, – узнаете все наутро; а пока что вам достаточно знать, что я раздобыл себе Тисбу еще получше. От неприятностей путешествия и от забот мне необходимо освежиться кратким сном.
Сказав это, он поспешил уйти, чтобы исполнить свое намерение. Кнемон оцепенел, услышав имя Тисбы. Не зная, что делать, он в затруднении перебирал одну за другой разные мысли, тяжело и часто стенал и всю ночь не мог найти себе покоя. Под конец это заметил даже Каласирид, хотя он и был объят сном, да к тому же глубоким. Старик все же приподнялся и, опершись на локоть, спросил Кнемона, что с ним и почему он так чрезмерно волнуется, почти что безумствует.
– Как же мне не безумствовать, – возразил ему Кнемон, – когда мне говорят, что Тисба жива.
– Да кто такая эта Тисба? – спросил Каласирид. – С чьих слов ты ее знаешь и почему ты озабочен известием, что она жива?
На это Кнемон возразил так:
– Об остальном ты услышишь впоследствии, когда-нибудь я расскажу о себе. Но ее я своими собственными глазами видел убитой и вот этими руками похоронил у разбойников.
– Спи, – промолвил Каласирид, – а в чем тут дело, мы скоро узнаем.
– Вряд ли я в силах заснуть, – сказал Кнемон, – но ты не беспокойся. Мне жизнь не в жизнь, если я тотчас же не выйду и не постараюсь так или иначе разузнать, в какое заблуждение впал Навсикл или каким это образом у одних только египтян умершие вновь оживают.
Улыбнулся на это слегка Каласирид и снова погрузился в сон.
Выйдя из комнаты, Кнемон испытал все, что естественно для всякого, кто бродит ночью впотьмах в незнакомом помещении. Тем не менее все побеждал его страх перед Тисбой, Кнемон спешил отделаться от подозрений. В конце концов, часто принимая одни и те же места за новые, он услышал голос женщины, где-то тайно и неутешно плачущей, подобно весеннему соловью[106], поющему в ночи свою жалобную песнь. Идя на голос этих причитаний, Кнемон направился к какой-то комнате и, приложив ухо к дверной скважине, прислушался. Женский голос причитал так:
– Я всезлосчастная[107], избежав руки разбойничьей и угрожавшего мне кровавого смертоубийства, полагала жить впредь вместе с возлюбленным; хотя бы на чужбине и в скитаниях, жизнь с ним была бы для меня величайшим наслаждением. Ничто не может быть для меня столь ужасным, что с ним не стало бы прекрасным. Ныне же всегда ненасытное, изначала доставшееся мне на долю божество, уделив мне частицу радости, снова меня обмануло. Я полагала, что избегла рабства, и вот я снова раба! Вот темница, и я под стражей. Раньше остров скрывал меня и мрак. Подобное этому совершается и теперь. Вернее сказать, еще горше мне, ибо тот, кто желал и мог меня утешить, теперь разлучен со мною. Разбойничий вертеп был для меня до вчерашнего дня убежищем. Жилище сокровенное, чем отличалась та яма от могилы? Но облегчал и это своим присутствием тот, кто мне дороже всего. Там он меня и живую оплакивал и по умершей – как он думал – слезы проливал и словно по убитой горевал. Лишена я теперь и этого. Нет уже более со мной соучастника моих несчастий, горе мое как общее бремя со мной разделявшего. Теперь я одна и одинока, пленница многослезная, брошенная на произвол злой судьбы; я терплю еще жизнь, лишь надеясь, что жив мой сладчайший. Но, душа моя, где же ты теперь? Какая судьба постигла тебя? Увы, не попал ли и ты в рабство, ты, чей свободный дух ничем не бывал порабощен, кроме любви? Только бы ты спасся и увидел когда-нибудь свою Тисбу! Ведь так ты меня назовешь, даже и против своей воли.
Услышав это, Кнемон уже был не в силах владеть собой и бросил подслушивать дальнейшее. При первых словах он предположил иное, но из сказанного под конец решил, что это действительно Тисба, и чуть было не рухнул у самых дверей. С трудом сдержавшись и боясь быть застигнутым, так как петухи пропели уже второй раз, он удалился, шатаясь. То ушибая себе ноги, то вдруг натыкаясь на стены и ударяясь головой о косяки дверей или об утварь, кое-где свешивавшуюся с потолка, он после долгих блужданий добрался до комнаты, где они помещались, и повалился на постель. Тело его охватила дрожь, зубы сильно стучали. Состояние его могло бы стать крайне опасным, если бы Каласирид, заметив это, не стал согревать его беспрестанно в своих объятиях и всячески подбадривать словесно. Когда же тот немного отдышался, Каласирид спросил, в чем дело.
– Погиб я, раз правда, что жива негоднейшая Тисба! – воскликнул Кнемон и снова упал замертво.
Каласирид опять принялся хлопотать, пытаясь привести его в чувство. Подшутило над Кнемоном какое-то божество, вообще привыкшее обращать в насмешку и забаву людские дела. Оно не позволяло ему беспечально вкусить счастья и к тому, чем вскоре ему предстояло насладиться, уже примешивало муки. Возможно, что таковы уж повадки божества, как видно и в этом случае, а возможно, что сама природа человеческая не способна воспринимать несмешанную, чистую радость. Так было и тогда: Кнемон избегал того, к чему должен был более всего стремиться, и самое радостное принимал за страшное. Не Тисба была та плачущая женщина, а Хариклея. Случилось же с нею вот что.
Когда Тиамида схватили живым и взяли в плен, остров был выжжен и покинут населявшими его разбойниками. Ранним утром Кнемон и Термутид, щитоносец Тиамида, переплыли озеро, чтобы разведать, что сделали враги с главарем разбойников. О том, что произошло с Кнемоном и Термутидом, уже было сказано.
Теаген и Хариклея одни остались в пещере, и чрезмерность обступивших их бедствий они сочли за величайшее благо. Тогда впервые оказались они наедине друг с другом, освободились ото всего, что могло бы мешать им, и беспрепятственно и всецело предались они объятиям и поцелуям. Позабыв обо всем, долго сидели они обнявшись и как бы слившись воедино, насыщаясь еще непорочной и девственной любовью, смешивая потоки своих горячих слез, сочетаясь лишь чистыми поцелуями, ведь Хариклея, когда замечала возбуждение Теагена и его мужественность, удерживала его напоминаниями о данной клятве. Он сдерживал себя без труда и легко повиновался благоразумию: уступая любви, он побеждал вожделение.
Когда же наконец они вспомнили о предстоящем, раздумья положили конец их ласкам, и Теаген первый повел такую речь:
– Не разлучаться друг с другом, Хариклея, и достигнуть самого для нас ценного, ради чего мы и выносили все, – вот наше желание, и да исполнят его эллинские боги. Непостоянно все человеческое и вечно меняется. Много мы выстрадали, но и на многое еще можно надеяться. Нам предстоит отправиться в селение Хеммис, как мы условились с Кнемоном, и неизвестно, какая участь нас там постигнет. Огромное и беспредельное, как кажется, расстояние остается нам еще до желанной страны. Так давай назначим какие-нибудь условные знаки, которыми мы будем давать друг другу знать то, о чем нельзя будет говорить и по которым, если придется расстаться, будем искать друг друга. Хорошим напутствием в скитаниях служит дружеский уговор, соблюдаемый, чтобы друг друга найти.
Одобрила эту мысль Хариклея, и они решили, если будут разлучены, делать надписи на храмах или на видных статуях, на гермах[108] и на камнях, стоящих на распутьях. Теаген должен был писать: «Пифиец», а Хариклея – «Пифийка», «отправились направо или налево, к такому-то городу, селению или народу», а также указывать день и час. Если же они встретятся, им достаточно будет лишь увидеть друг друга, так как никакое время не в состоянии вытравить из их душ любовные приметы. Все же Хариклея показала положенный некогда вместе с нею отцовский перстень, а Теаген – шрам на колене от охоты на кабана[109]. И словесные знаки назначили они себе; для нее – светильник, для него же – пальмовая ветвь[110].