Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
О, прекрасное лицо Сфинги, что случилось с ним вдруг?! Женщина исчезла: остались только львица и хищная птица. Львица, терзавшая завлеченного в ее логово оленя. Орлица, пожиравшая маленьких лисят. Мои любимые басни Архилоха…
Ариадна вдруг разорвала свою нить…
О, Луций, как сумел я вынести страдание, столь мучительно поразившее не только чувства, не только душу мою, но и тело? Не знаю, виной ли тому мое иной раз срывающееся с узды воображение или за объяснением тех моих мучений следовало бы обратиться к лекарю, но я чувствовал себя так, словно кто-то всадил мне с размаху трезубец в левый бок, пронзив его насквозь. Помнишь, я писал, как ловят галеота у Скиллея? А еще больше это напомнило мне очень удачный удар ретиария в открывшийся вдруг бок мирмиллона. Я сходил с ума от боли. Я полз по полу, словно умирающий гладиатор по арене, и слышал крики: «Добей его!» Орала ли это наша, римская чернь, охваченная спазмами перемен, или греческие жулики, старающиеся надуть меня, или сволочи, собирающиеся на кутежи в свинарнике у Бровастого, или просто зрители обычной гладиаторской потехи?… А она смотрела на меня глазами, которые я так любил, но в которых не было больше лучей, а была только густая, молочная, мертвая белизна тумана и той убийственной снежной лавины, которую мы видели когда-то в Альпах, только без ее безумной стремительности. И тогда я понял, что смерть бывает не только черная, но и белая, Луций. О, как жутко это было: ведь этот свет, белый свет, носим мы в нашем имени.
Ухватившись за левый бок, словно с тремя сквозными пробоинами, я ползком добрался до столика и, едва не опрокинув светильник, нацарапал на пергаменте: «Умру не от отчаяния, а от радости». Этот клочок пергамента я ношу с собой как амулет, как исцелившиеся от смертельной болезни носят на груди чудодейственное веление Эскулапа. Виной ли тому мое безудержное воображение, Луций?
А она после всего этого пришла ко мне, словно ни в чем не бывало. И первое, что она сделала, — стала ласкать меня так изысканно и с такой щедростью, какой я не подозревал в ней даже в дни моего блаженства, в те дни, когда я отдавался светлому морю, уносившему меня в потусторонний мир. Словно ничего не произошло. И только однажды вечером она обронила: «В дни нашей отдаленности друг от друга ты держался с необычайным достоинством». Стало быть, она знала, как страдал я в те дни, как терзался я из-за нее.
Я бежал из Сиракуз, мучимый любовным разрывом. Разрыв этот не был разрывом-расставанием меня и Сфинги, но разрыв меня Сфингой. Она разрывала на части стихию любви, которая уравновешивала во мне стихию войны. Марс и Венера — боги-прародители нашего и никакого больше народа. Эмпедокл, считавший две эти силы основополагающими, движущими силами мироздания, должен был родиться не в сицилийском Агригенте, а в Риме.
Сфинга разорвала во мне стихию Венеры — мою потребность в любви, мою нежность, мою созидательность. Я потерял равновесие, которое сохранял всю жизнь, и, словно в некое мрачное пламя, рухнул в стихию Марса.
Это едва не погубило меня. Но, может быть, это же и спасло меня. Именно в те дни пришло известие о разгроме армии Спартака. Это было событие, которого я ожидал так вожделенно и которого в то же время совсем не желал, потому как уже привык в течение трех последних лет чувствовать под ногами толчки Энкелада[212] и ждать извержения вулкана: мне нравилось это тревожно взбадривающее ощущение, которое я называю гладиаторским ощущением. Разорвав меня и заставив страдать, Сфинга ослабила тем самым эту болезненную встревоженность, лишив меня радости, которую должны были бы дать мне победа наших войск и избавление Италии от терзавшего ее три года неуязвимого чудовища. Возможно, в этом было и мое спасение: наряду с прочими чувствами, притупилось и мое отвращение к Вересу. Иначе, как знать, чем бы завершилось мое столкновение с Бровастым, наглость которого после разгрома Спартака, должно быть, возросла еще более? Не исключено, что я тоже увидел бы Италию с высоты креста…
Я покинул Сиракузы рассеченный надвое: стихия Венеры исчезла, стихия Марса стремилась заполнить образовавшееся свободное пространство, существо мое инстинктивно сопротивлялось, и от этого я страдал безмерно.
Я стал метаться по всей Сицилии.
Έδιζησάμην έμεωυτόν[213].
Я ушел из мира людей и вошел в мир богов и духов: я стал ощущать их присутствие так сильно, как никогда прежде.
Первое и самое страшное из всего, что я увидел, было приморское святилище Венеры у развалин древнего Наксоса близ Тавромения. Столь суровая, но и столь любящая меня Судьба уготовила мне испытание, приведя в святилище у Наксоса, где исчезнувшая (или затаившаяся) во мне стихия богини вдруг предстала передо мной воочию. В течение многих веков, еще до прибытия греков, туземцы приносили сюда совершенно особые посвятительные дары, которые они называют очень странно — γέρραι. Да, именно так, как греки называют вообще то, что мы называем vinea плетенка, и в частности легкие персидские и фракийские щиты. Однако на здешнем наречии γέρραι означает нечто иное — то, что мы называем pudenda, а греки αιδοία срамные члены.
Мне случалось видеть в разных странах множество такого рода изображений, однако в наксосском святилище изображения эти совершенно особые. В других местах они напоминают либо о силе-первопричине мироздания — об оплодотворении, либо о той же, но воспринимаемой несколько по-иному, силе сладострастия. А здесь во множестве этих (преимущественно медных) изваяний, в подавляющем большинстве своем женских αιδοία, было что-то совершенно несуразное, совершенно противоположное логике оплодотворения и сладострастия, и, следовательно, рождения и возрождения: из этих рассеченных будоражащей бороздой треугольных холмиков (зачастую с легко обозначенной парой округлостей зада), из этого источника телесного восторга взирала смерть.
Женская борозда, способная так легко затуманить или же наоборот взбодрить наши чувства, а вернее и затуманить и взбодрить одновременно, этот кладезь и источник жизни во всех смыслах, — воистину θελξίνοος чарующий разум, как говорят греческие поэты, — явилась передо мною как нечто совершенно противоположное — как неумолимый зев смерти. Мне подумалось, что зев Харибды мог бы иметь вид женского отверстия. Я думал о страшных пропастях, падая в которые, человек испытывает головокружение от ужаса. Разве не такое же первозданное головокружение испытываешь, когда исчерпываешь свою мощь внутри женщины, с той разницей, что в последнем случае ужас попросту заглушается наслаждением? Разве не приходилось нам умирать во время соития? Воистину умопомрачительно. Воистину θελξίνοος.
С другой стороны, разве мысль о возможности совершить телесное насилие над женщиной не обуревает воина во время взятия вражеского города столь же сильно, как и страсть к убийству, наравне с ней и нераздельно от нее? Почему смерти гладиатора особенно сильно желают именно женщины? Не потому ли, что в них живут подлинной жизнью мужеубийцы-амазонки нашей фантазии, которые желают убить мужчину не менее горячо, чем насладиться им?
Не потому ли Сфинга была особенно страстна со мной после того, как уже успела очень сильно ранить меня?
Не с той же сумрачно-пламенной страстью любовной разрывали мужскую плоть неистовые вакханки?
Находившиеся у меня перед глазами αιδοία вызывали в памяти грозные созвучия: άισμα — αίδοίοισιν — αναιδέστατα — Άίδης… Да, это из гераклитовского: εί μή γάρ Διονύσωι πομπήν έποιοϋντο και ϋμνεον άισμα αίδοίοισιν, άναιδέστατα εϊργαστ' άν ώυτός δε Άίδης καΐ Διόνυσος, δτεωι μαίνονται καΐ ληναΐζουσιν[214].
Как мудры, как ужасны и как поэтичны эти слова Гераклита!
Άισμα αίδοίοισιν άναιδέστατα Άίδης… καΐ Διόνυσος!
Множество медных женских αιδοία, в которых застыли века самых безумных и откровенных страстей, сливались воедино, образуя некий пожирающий, поглощающий, втягивающий в себя и уже не отпускающий более вход в аид.
Я видел распахнутую женскую ниву из наших ласк — пещеру, теперь уже не дающую блаженство, но уводящую беспощадно в потусторонний мир. А ведь лаская Эвдемонию, я мечтал, думал о пещере. Теперь я понял, как это страшно.
Затем я познал самую сицилийскую из всех сил, ярящихся на этом острове извечных чудищ. Я увидел воочию демонов Паликов[215] — глухо рычащих, кипящих неугасимой злобой, которые тут же умирают от собственной лени и бессилия и опять возрождаются к жизни, пробуждаемые неудовлетворенной мстительностью. Кипящая земля, вскидывающаяся вверх то грибовидными струями жидкой серой почвы, то широко расходящимися лопающимися пузырями воздуха, — живое подтверждение мысли Эмпедокла, что все в природе состоит из четырех стихий. Или же, наоборот, что разделение природы на четыре стихии не имеет ни малейшего смысла.