Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Между прочим, ее смертное имя тоже похоже на имя ее божественной сущности: здесь, в Сицилии, где так много потомков туземных племен, греков и финикийцев, не говоря уже о потомках рабов, завезенных с Запада и с Востока, встречаются довольно странные имена в греческом переводе. Кстати, она — гречанка с незначительной примесью сиканской[186] крови.
Она — моя богиня, одна из нимф, которые вступают в связь со смертными мужчинами и одаряют их тем, что и есть блаженство. О, какое это блаженство — держать в своих объятиях богиню, впиваться в нее, вливаться в нее, слышать, как уста ее шепчут страстно твое имя, как некую мольбу, заставлять ее стонать и кричать от восторга!
В одну из наших ночей, когда меня охватили вдруг мучительные сомнения в моей причастности к ее божественности, я рассказал ей тот столь странный и столь взвинченный миф об Аттисе[187], который мы с тобой слышали в Вифинии. Моя боязнь, что она — явившаяся мне только теперь, когда я тоже стал ощущать себя гладиатором, готовым каждый день расстаться с жизнью, — может оказаться вдруг обманным видением, некоей тенью Эвридики, мой восторг от собственной телесной силы, мое преклонение перед ней, мое кажущееся абсурдным желание провести под этим извержением вулкана некую итоговую черту, ограничительную черту, все это побудило меня высказать вдруг желание оборвать в ее объятиях и внутри ее тела мою мужскую силу: в то мгновение я прочувствовал вдруг, как никогда, остро восторг очарованного фригийского юноши, любившего Великую богиню.
«Это было бы для меня страшной карой!», — сказала она, но без малейшего опасения: она прекрасно чувствует, что божество, сочетающее нас и дающее огромные силы нам обоим, в том числе и за пределами ее спальни, есть могучий первозданный Эрос, а не нежный фригийский евнух, и я не откажу себе во множестве все новых и новых ласк с ней.
Она чувствует во мне молодого бычка, звереющего от похоти к ней, хотя и не устает удивляться при этом сдержанности моего лица и логичности моих слов, произносимых в промежутках между нашими ласками и дающих мне новые силы. Да, не только от ее ласк, и ее восхитительного тела черпаю я свои силы, но и от осознания того, что дает мне она в эти взвинченные дни. Впрочем, мысли мои тоже приходят в движение от ее ласк. И так повторяется снова и снова, без конца.
В эти дни я пьянею от нее. В эти дни я пьянею от бурлящего во мне возмущения Бровастым. Я пьянею от восторга перед внезапно явившимся мне водопадом свободы, который — я знаю — вот-вот прервет свой захватывающий порыв — там за Проливом, в Италии. Я пью из трех чаш, Луций.
Она влюблена в мои глаза и в мои губы. Помнишь нашу поездку в Феспии? Мы остановились там по дороге в Дельфы только ради того, чтобы увидеть знаменитое святилище Эроса, потому что никаких других достопримечательностей в Феспиях нет. Нам показали два совершенно различные между собой образа Эроса — совсем древний, первозданный камень, напоминающий до странности напряженно воздетый вверх несокрушимый фаллос, и рядом с ним — словно только вчера изваянную из мягкого пентеликонского мрамора статую юного бога работы Праксителя. Когда мы выходили из святилища, к нам подошла преклонного возраста жрица и то ли ласково-шутливо, то ли серьезно, как часто звучат голоса старых людей, приветствовала меня, сказав, что в образе моем есть нечто совершенно неотъемлемое от изображения бога. «Какого из двух?» — спросил ты, и оба мы засмеялись. А жрица улыбнулась той опять-таки только старым людям присущей непонятной улыбкой, в которой есть ласковая мягкость, но может быть и умудренное годами лукавство, и пригласила нас следовать за ней. Мы снова направились в святилище, испытывая любопытство и обмениваясь шутливыми догадками. Когда мы вошли в целлу, старица указала на губы праксителевской статуи, а затем прикоснулась к моим губам. До сих пор помню прикосновение этих женских пальцев, в которых было столько лет и столько опыта. И сейчас, когда Эвдемония говорит мне, что влюблена в мои губы, я с улыбкой думаю об обоих феспийских образах, но в улыбке моей только благоговение. Кстати, когда я рассказал ей об этих образах и спросил, в каком из них она воспринимает меня более, Эвдемония, не задумываясь, радостно ответила, что в образе неодолимого фаллоса.
Так вот, Бровастая сволочь утащила к себе подобие Феспийского Эроса работы того же Праксителя, находившее в одном из домашних святилищ Мессаны. Представляешь себе, Луций, эта свинья утащила мои губы из пентеликонского мрамора в свой развратный свинарник? У меня такое чувство, что посредством этих губ да и всего этого праксителевского образа я и все женщины, которых я любил и которые любили меня, о которых я мечтал и которые мечтали обо мне, которые кричали от моих ласк и которым я в любовном опьянении поверял мои самые чистые, самые трезвые мысли, посредством этой статуи все это оказалось причастным гнуснейшему разврату, творимому в доме Верреса, доставшемся ему в наследство от наглой гетеры по имени Хелидона-Ласточка, хотя имя, соответствующее ей воистину — Летучая Потаскушка[188]… Что ж, «нет ничего столь святого, чтобы на это нельзя было бы посягнуть»[189]. Так он говорит.
Испытываю от этого чувства омерзительнейшей беспомощности. Какого-то надругательства. И не только над собой, но над всем, что вокруг меня, над всем, что происходило со мной. Вспоминаю о римском гражданине, которого Веррес распял на кресте в Мессане. Я не был тогда в городе, но, как это ни странно, вспоминаю так, будто распятие происходило у меня на глазах. Мне почему-то представляется, как этот несчастный смотрит за Пролив, в сторону Италии, в сторону Рима и кричит: «Я — римский гражданин!» А Бровастая свинья ухмыляется. Ужасное чувство обреченности. Думаю о какой-то роковой обреченности, царящей в наши дни. О тех, кто выражает эту обреченность, кем бы они ни были.
Спартак обречен. Я уверен в этом не потому, что армия Красса значительно сильнее, и Крассу вполне достает военного опыта, чтобы разгромить Спартака, и не потому, что в Италии находятся еще две наши армии, а потому, что чудо, совершенное Спартаком, есть то, что обычно приписывают отчаянию, но я усматриваю в этом нечто высшее — прохождение через смерть и вхождение в бессмертие.
Помнишь, Луций, того молодого фракийца, совершенно не владевшего гладиаторским искусством — не гладиатора-«фракийца», а настоящего фракийца, захваченного в плен перед самым началом первой Митридатовой войны, того юного, необузданного, совершенно вакхического варвара, которым угощали нас с тобой, тоже совсем еще молодых, в Капуе? Когда опытный ретиарий — помню, это был испанец — швырнул его наземь, приставил ему к груди трезубец и глянул на нас, ожидая нашего решения, ты вдруг резко крикнул: «Выпусти кровь из этого варвара! По капле!», а я содрогнулся, пораженный сам не знаю, чем больше — жестокостью ли твоего приказа или нечеловеческой мелодичностью твоего голоса. Наверное, и тем и другим: изящество ведь в конечном счете основывается на жестокости или завершается жестокостью. Не так ли, Луций? Прости.
А потом поверженный фракийский юноша вдруг вырвался, словно стрела молнии или совершенно прямой, не менее слепящий луч солнца (не важно, какой из двух божественных огней это был — важен его космогонический блеск!) вырывается вдруг из вздутой черной тучи. Когда эти два тела, столь же разные, как оба войска — наше и взбунтовавшихся рабов, метались по толченому мрамору, прикованные друг к другу даже не тем, что есть ненависть, но уже самой смертью — смертью одного из них, смертью, оторопевшей в полнейшем недоумении перед вопросом, чья же она? — когда они метались так, пытаясь разрешить этот величайший вопрос, а между ними сверкал один-единственный клинок, тоже оторопевший от недоумения, я вдруг с полной уверенностью понял, что произойдет сверхъестественное, а сверхъестественным была тогда победа и сама жизнь того молодого фракийца.
Мясника-ланисту, которому не удалось «угостить» нас, но зато удалось невольно ошеломить нас, звали Лентул Батиат: он и вправду был косолап[190]. Спартак ведь бежал именно из его школы. Собирая в Капуе сведения о тамошних гладиаторских школах, я узнал, что Спартак оказался там приблизительно во время нашей с тобой поездки в Кампанию и по возрасту вполне мог быть тем свершившим сверхъестественное фракийцем. Впрочем, это, конечно, может быть и совпадением.
Столько лет прошло с тех пор, и вот эта порывистость молодого фракийца вдруг хлынула в меня. Я думаю о гибели, которая ожидает войско Спартака в Италии, и смотрю на эту гибель, как смотрели мы тогда на тот гладиаторский поединок, жаждая крови: «По капле!». Думаю о самодовольном насилии, попирающем не только всех, кто пребывает на Сицилии, но и само достоинство римского гражданина. Думаю, возмущаюсь, испытываю желание сражаться и борюсь в постели с моей возлюбленной не от бессилия или безвыходности, но потому что и в меня словно каким-то непонятным образом вошла та же сила, которая сотворила чудо и тогда в теле молодого фракийца, и сейчас во время прорыва Спартака.