Луций Сабин - Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Впрочем, ars amatoria искусство любовных утех — тоже искусство, и, пожалуй, не менее интересное, чем ars gladiatoria, гладиаторское искусство. Между этими двумя видами искусства, действительно, много общего. Оба они особо будоражат наше воображение, оба имеют ярко выраженную тенденцию к изысканному извращению, оба необычайно зрелищны (всенародно или при закрытых дверях спальни — это уже другой вопрос), оба носят ярко выраженный элемент игры и стремятся к полюбовному итогу, оба грозят мучениями и смертью в случае чрезмерного увлечения или наоборот чрезмерной серьезности. Оба эти искусства — искусства страсти и смерти.
Не знаю, нравилось ли ей мучить меня или это получалось у нее самопроизвольно. Ей было хорошо со мной, чего она и не скрывала. Мне нравилось ощущать ее присутствие, нравилось говорить с ней, нравилось чувствовать ее тело. Я желал ее, как желаю весь мир от его сотворения, включая все, что было с ним и что доступно моему разуму, и до того мгновения, которое отметит мой уход из этого мира… Нет! Я желал я даже больше: я желал ее в моих будущих жизнях, если есть правда в учении Пифагора, а если нет в нем правды, то все равно — я желал ее и в грядущем, которое недоступно моему телу, но может быть доступно моему разуму или хотя бы мечте. Она боялась моего желания. Она была готова к моему пресыщению. Она восторгалась мной и совершенно не верила в меня. Я хотел сражаться за нее моим оружием, но она набросила на меня сеть, как ретиарий на мирмиллона или на «галла»[133], который сражается старинным мечом и целует ненасытным поцелуем. Она говорила, что одолеет меня в постельной борьбе, однако этого боя, гладиаторского боя, боя ради потехи, я так и не принял. Когда я решил покинуть ту гладиаторскую арену, которой стали для меня ее ласки, и вернуться в жизнь, где битва ведется всерьез, а не в вычурных доспехах, но и награда обретается подлинная, ей захотелось не потерять меня. Она сказала, что соблазнит меня, потому что знает, какой восторг вызывает у меня ее тело. Я ответил, что соблазнить меня ей не удастся. Она не поверила, потому что знает, как сильно я ее желаю. Прав я, а не она. «Почему?», — ты спросишь. Потому что я обладаю влюбленностью и желаю сохранить это чувство, во что бы то ни стало.
Помнишь битву у Херонеи[134], Луций? Когда всадники Архелая[135]шли на нас с горы, и удар их казался от этого еще страшнее, мы скупо и сурово пошутили друг с другом, вспомнив риторические упражнения у Эвфориона. Нам нравится красиво говорить, красиво жить и красиво умирать. И пошутив кратко и холодно, мы были хладнокровны, потому что оба знали, как ненасытно любим мы жизнь. Мы берегли для нее ненасытные «галльские» поцелуи.
Любопытно, что чувствовали те гладиаторы, которые впервые ринулись за Спартаком на наши когорты с высот Везувия?
Возвращаясь в Капую, я поехал уже не через Нолу (по слухам, тамошние места слишком опасны из-за взбунтовавшихся рабов), а через Путеолы. В Геркулануме я остановился немного передохнуть и виделся с Филодемом. Он передает тебе самый искренний привет и не забывает о благодеянии, которое ты оказал ему в Афинах[136]. Филодем — все такой же Φιλόδημος и не только[137]. Беседуя с Филодемом, я словно опять углубился в столь приятные мне спокойствие и негу сада Эпикура, однако его бесспорно мудрую атараксию видел уже сквозь некую нереальную сказочную дымку: хотелось видеть ее. Но это было уже тогда… Как ни странно, Везувий с вырвавшимся из него вулканом[138] гладиаторского бунта тогда был гораздо ближе моему состоянию. Кстати, места и по эту сторону Везувия тоже небезопасны, хотя и не настолько, как со стороны Нолы. Впрочем, небезопасна и сама Капуя, откуда вырвалась первая искра этого пожара, но в этой опасности я, как ни странно, нахожу даже особую угрожающую прелесть, которая будоражит кровь, — еще одно из многих сочетаний ars gladiatoria и ars amatoria.
Вышли мне что-нибудь стоящее о военном искусстве в Пергамском царстве вообще и об ars gladiatoria в частности.
Письмо VII
(Скилла)
Lucius Lucio salutem.
Да хранят тебя боги. Пожелание это — не пустые слова: я верю в покровительство богов, потому что меня они хранят.
В эти смутные дни, когда наша армия потерпела поражение, столь страшное в виду возможных его последствий, сколь и позорное, молю богов, чтобы они не отвели свои покровительственные длани от Рима.
Я узнал о поражении Гая Кассия[139], когда здесь, на юге Италии угроза, казалось, уже висела в воздухе. Я не удивился — я был готов, как готов ко многому с тех пор, как посвятил себя исследованиям гладиаторского искусства. Но и для меня удар этот был сильным. Вздорное бегство жалких гладиаторов (жалких и смешных с точки зрения нашего, римского порядка вещей), несуразная гибель первых наших когорт, вызывавшие поначалу только досадное недоумение да остроты авторов комедий, обернулись внезапно потерей десятитысячной армии Гая Кассия.
Помнишь снежную лавину, ринувшуюся на нас в Альпах, Луций? Помнишь ту жуткую красоту, которая грозила нам гибелью? Тогда казалось, что сила и угроза ее — в ее массивности, в ее тяжести, в ее свирепом движении. Теперь я знаю, что сила и угроза ее — в ее непостижимости и в ее естественности одновременно. Что может быть более естественно, чем падение вниз огромной массы, что может быть непостижимее, чем внезапное и непроизвольное ее движение? Что может быть жутче внезапного рева природы среди лунной тишины? И что может быть жутче ее непостижимости?
Так и Спартак. Он ошеломил нас своей победой над Кассием и еще больше — своим внезапным нежеланием идти к Альпам. Говорят, после битвы при Мутине опьяненные победой ближайшие сподвижники Спартака окружили его с обнаженными мечами в руках и угрозами заставили повернуть на Рим. Ты веришь в это, Луций? Я нет.
Нечто совершенно противоречащее здравому смыслу свершилось. Мы ведь значительно сильнее. Пусть наши лучшие армии сражаются в Испании и в Азии, однако мы есть Рим. Мы неодолимы. Но именно то, что действия Спартака противоречат законам логики, и делает его непостижимым, делает его страшным, как та альпийская лавина. Почему он не пошел к Альпам?
Представляю себе, что творится теперь в Риме. Чернь, как всегда в подобных случаях, возбуждена и нагла в испуге своем. Всюду, наверное, переполох, цены на хлеб растут, вожаки толпы — те самые оратели, которые только «глас народа», но не его повелители, — наверное, орут какие-то имена и вспоминают свершения, славные в далеком и недалеком прошлом. Наверное, опять призвали этрусских гадателей и устроили погром каким-нибудь сирийцам или обломили рога Исиде. В каком участке неба ударила молния? Не погасли ли звезды в созвездии Арктура? Стоит ли все так же член у статуи Приапа? Впрочем, не думаю, что фециал метнул копье от «колонны войны»[140], ибо нет в мире ничего презренней войны с рабами, и войны на Сицилии[141] научили нас, что Рим есть основа миропорядка, а мы, римляне, несокрушимы.
И, тем не менее, угроза висит в воздухе и здесь, и красные плащи наших легионеров кажутся пыльными и выцветшими, а доспехи их совсем потускнели в лучах полуденного солнца. Банды, составленные из прислуги здешних богачей, среди которых также много беглых рабов, обнаглели вконец. Разбой и насилие не только на дорогах, но и на виллах и даже в городах, и раньше никого особенно здесь не удивлявшие, стали теперь повседневной закономерностью. Имя Рима никого более не сдерживает, скорее наоборот — подбивает на дерзость, годами прикрывавшуюся трусостью.
Здесь даже небо словно подернуто испугом и угрозой. Впрочем, в этом есть какая-то прелесть, несмотря на пыль и зной.
Я покинул Луканию и двинулся через Бруттий на крайний юг Италии.
Горы Бруттия бесплодны, бесчувственны, безразличны. Они никогда не взорвутся огнем, не содрогнутся от землетрясения. Каменный щит, который словно отражает от этой земли всякую радость и превращает в камень всякую боль. Кажется, будто Лета-Забвение — не река, но равнины Бруттия.
Власть Рима здесь весьма призрачна. Такое впечатление, будто находишься не в Италии, а где-то за Альпами или в Испании. Здешние племена, бруттии, издавна славились разбойным и мятежным характером. Когда-то они подчинялись луканам, но во времена Дионисия Младшего[142] восстали и обрели независимость, которую сохраняли, пока здесь не появился Ганнибал, а после него — мы, римляне.
Когда вдали сверкнуло море, я не удержался и, невзирая на жуткие слухи о здешних разбойниках, покинул обоз и погнал коня к его голубизне.
…Когда я подъехал к Скиллею[143], волны уже утратили свою синеву и катились огромными опаловыми свитками. Свои тяжелые тела они разбивали о берег легкими ударами, пена их была беззвучна, прибрежная галька скрипела под копытами моего коня, жители рыбацкого поселка смотрели на меня равнодушно. Здесь чувствуется вечность и не чувствуется римской мощи. Кажется, будто мы пригвоздили Калабрию к остальной Италии, как ретиарий пригвождает к арене мирмиллона или гарпунщик огромную рыбину к морской отмели: стоит выдернуть оружие и оглушенное раной тело — человеческое или рыбье — повернется и медленно уползет в сторону.